— Но вы не серб, а как же поведёте за собой славян? В России очень скоро узнали, что Жириновский нерусский, а «сын юриста». И как только он сказал об этом, над ним стали смеяться. На последних выборах он едва прошёл в Думу.

Услышав слова «...вы не серб», Костенецкий потемнел. Его ничто так не оскорбляло, как явное или нечаянное указание на его подлинную национальность. Дослушав до конца тираду Драганы, он сказал:

— Мы все тут сербы! А вот вы... говорите с акцентом. Американским. Вы жили в Америке? Может быть, вы нам скажете, зачем это вдруг Америка забросала бомбами Югославию? А теперь, точно пёс голодный, кинулась на Ирак?..

— Да, я жила в Америке. А теперь живу в Москве. А по окончании университета хочу поселиться в Белграде. Югославия — моя Родина, и я хочу жить дома.

— Вы будете жить во дворце Станишичей?

— Не знаю. Может быть.

Костенецкого это признание успокоило; он хотел было и дальше расспрашивать Драгану, но в кабинет вошли люди, и Драгана, воспользовавшись суматохой, вышла. Она и потом ходила на собрания партии, читала их газету, слушала речи Костенецкого и скоро поняла, что среди всех политических партий на свете нет силы опаснее и зловреднее, чем партии так называемых либералов. И тогда в голову ей влетела шальная мысль: «Шарахнуть бы по этому собранию лучами Арсения Петровича, тогда бы она послушала, какие песни запоёт Вульф Костенецкий» и в кого превратятся собравшиеся в этом зале либералы.

Шло время, Костенецкий продолжал разлагать доверчивых сербов, и особенно молодежь, а в груди Драганы не стихало, а всё больше укреплялось желание очистить Белград от этой бесовской силы — от либералов. А потом, когда эти силы, точно голодные волки, стали разрывать Югославию на части, а в Косово убивать сербов, жечь их дома, рушить православные храмы,— и, как слышала Драгана, либералы всеми силами раздували этот разрушительный процесс, и Костенецкий громче всех требовал отдать под трибунал президента Милошевича, а сам рвался на его место, Драгана стала подумывать и о том, как бы отомстить всем антинациональным партиям в Югославии, а потом отомстить и Америке, и не той великой и прекрасной стране Америке, в которой она родилась и где у неё было много друзей, а той Америке, которая бомбила Югославию, добилась, наконец, того, что президента Милошевича выкрали из собственного дома и тайком доставили в тюрьму Европейского трибунала. Драгана втайне от отца и от дедушки вынашивала ещё и мысль организовать в Югославии партизанские отряды, вооружить их аппаратами, выстреливающими «Розовое облако», а затем, подобно Жанне д’Арк, и самой возглавить всю освободительную борьбу на своей прародине.

Да, всё это были мечты Драганы, составлявшие смысл её жизни, и она с нетерпением ожидала молодого учёного из России, чтобы с ним вместе закончить работы над «Розовым облаком»,— и вдруг: признание Простакова! Его нежелание продолжать работы.

Она даже не вступила с ним в дискуссию, не пыталась переубеждать; она заметила, что Простаков верующий, он при случае поминает Бога, а увидев перед входом в лабораторию золочёный крест, помолился на него и поцеловал; знала так же и то, что если уж человек верующий и он решил, что его склоняют к делу небогоугодному, он его продолжать не будет. Ей вдруг стало ясно, почему это он уехал из Москвы на Дон и занялся там строительством храма.

Девушку это потрясло, у неё оборвалось всё внутри, а когда ей бывало плохо, она летела к отцу, а затем и к деду,— им поверяла свои тайны, у них только и находила ответы на волновавшие её вопросы. В данном же случае окончания работ по «Облаку» ожидал отец и те близкие ей люди,— в основном, это были сербы, болгары, русские, то есть все славяне, заинтересованные в победе её отца на выборах в президенты,— в этом случае беспокойство Драганы было особенно сильным, и даже мучительным.

Но и всё-таки, она вначале прилетела в госпиталь, чтобы проведать лечившихся тут ребят из их лаборатории и Арсения Петровича, но, к её большой радости, уже на посадочной площадке, где приземлился вертолёт, ей сообщили, что всех ребят выписали и они на катере ушли на остров.

На радостях Драгана полетела к отцу.

Ной Исаакович доложил Простакову о прибытии с материка всех русских парней, которые работали в лаборатории. Закрыв балкон,— неизвестно зачем он это делал каждый раз, приступая к беседе с русским учёным,— и устроившись поудобнее в кресле, стоявшем у стеклянной балконной двери, врач сообщил ещё и о том, что Арсения Петровича оставили на длительное долечивание в госпитальном профилактории. И как бы между прочим заметил:

— Арсению Петровичу — шестьдесят. Если вы хотите: это уже возраст. Я читал одну книгу,— её написал антисемит, но ничего, там есть несколько страниц, которые можно и читать,— так этот автор привёл слова одного татарина: «Шестьдесят лет пришла, ума назад пошла». Д-а, я знаю это по себе. Мне ещё нет и пятидесяти, но стали появляться страхи. Какие страхи?.. Я знаю? Если бы я знал! Я сижу на пляже или на скале у берега океана, а они идут. Их никто не просит, а они идут. Заскочит в голову мысль, что жизнь прошла, уже прошла, почти прошла. И что же? Что может быть от этого хорошего? По шкуре идут мурашки. Прошла жизнь! А чего же ты хочешь? Зачем порошки, капли, сеансы с больными?.. Больной смотрит тебе в глаза и видит, как они бегают. Иногда спросит: «Доктор, что с вами?..» — «Со мной»? — «Да, с вами. Вы чего-то испугались». Ну, вот — он видит, я чего-то боюсь. И тогда я вспоминаю, что это я доктор, а не он, и ещё вспоминаю лекции, где нам, студентам, говорили: «Не надо ничего бояться. Если ты чего-то или кого-то уже боишься, то знай: это кто-то или что-то к тебе уже пришло». Ну, вот: знаю, а всё равно боюсь. И если вы хотите, чтобы что-то осталось от моих бесед с вами, то запомните: не надо ничего бояться. Страх, залезший вовнутрь человека,— главное, с чем борется наука психология.

Простаков сидел в кресле по другую сторону балкона и внимательно слушал врача. С некоторых пор отношение к Ною у него переменилось; Борис сказал себе: этого чудака надо слушать. В многословии болтуна виден его характер, а это уже полезная информация, но главное — перед ним был типичный иудей и молодому учёному выдалась счастливая возможность вблизи наблюдать самый таинственный экземпляр человеческой популяции.

А Ной Исаакович был польщен вниманием молодого человека. Наконец-то,— думал он,— я подчинил его своему влиянию и теперь могу лепить из него то, что мне захочется. Втайне врач ещё в самом начале надеялся не только диктовать пациенту свою волю, но и подвести его к желанию при начислении Простакову гонорара за его открытие,— а это будет несомненно внушительная сумма,— отстегнуть и ему значительную долю. Кроме того, он испытывал на молодом русском недавно открытый им метод «доверительных откровений», то есть такой характер бесед, который бы указывал пациенту на сердечную дружественность врача, на такую меру доверия, которая может существовать только между людьми близкими, и даже родными. И надо сказать: это врачу удавалось. Как всякий русский человек, Простаков доверчив, и сам готов был душу выкладывать, и если видел встречную отзывчивость, проникался уже не одним только доверием, но и готовностью посвящать в тайны, которые бы следовало держать подальше от посторонних ушей.

Борису нетерпелось знать, а что собой представляет Иван Иванович, и он уже хотел задавать вопросы, но врач-психолог точно угадал его намерение и сам заговорил об Иване Ивановиче. И начал с того, что сидело занозой в его душе, составляло суть недовольства своим товарищем.

— Я знаю, вы немножко антисемит, как всякий русский, смотрите на нас с Иваном Ивановичем и думаете: вот они, эти евреи: придумают что-нибудь такое, что и не знаешь, как и что тут понимать и откуда это растёт. Врача назвали Ной. А почему Ной? Ну, почему?.. Ну, ладно: этот — Ной. Но он ещё Исаакович. А это уже сразу видно, кто есть кто. Человек если уже он еврей, так это еврей и никакой не киргиз, не эфиоп и не русский. А рядом с ним ходит тоже еврей, но он Иван Иванович, как бы вроде и не еврей, а русский. А разве так бывает, что если человек русский, а фамилия у него Шляппентох?.. Ну, скажите мне, пожалуйста: так бывает?.. Нет, конечно. А тут вот именно такой и выдался апперкот: человек наш — и лицом, и всем остальным, а зовут не по-людски: Иван Иванович. Мне такой камуфляж не нравится. Он при новом знакомстве как скажет: Иван Иванович, и я вижу, как тот улыбается. Не очень заметно, но... улыбается. Это хорошо, скажите мне? Разве такое, например, может быть, что вы русский, а зовут вас Султан Гирей Ахмет Паша?