Изменить стиль страницы

Очень подходящее слово было также «дух». Дух мог быть «национальным», «арийским», на худой конец «божьим»… И если что-нибудь категорически порицалось, то достаточно было выразиться в таком смысле, что, мол, «тут не тот дух». И все. Человек или явление с «не тем духом» были заклеймены бесповоротно!

Еще в чести оказалось слово «кровь»: «зов крови», «чистота крови» или, наоборот, «смешанная кровь» — это так же, как и «полукровка», было очень плохо, совсем плохо.

А скажем, «брахицефал», то есть «круглоголовый», — это уже жупел! «Круглоголовость» — признак низшей расы, такой же бесспорный и неистребимый, как рога у коровы.

Существовали слова, сразу выдававшие свое нечистое происхождение, и слова на подозрении, нехорошие слова. И даже целые обороты речи.

Не следовало, например, выражаться так: «Я не уверен, что…» Не уверен — помолчи. Это не волевая манера объясняться. Волевой человек говорит: «Я считаю». И баста. Если ты не уверен, о чем тогда речь?

Даже общепринятая форма обращения в магазине: «Я хотел бы посмотреть спортивное пальто» — не поощрялась. В этой частице «бы» звучало что-то интеллигентское, этакая размягченность, почти уничижительность, словно продавец может и отказать вам. Гораздо лучше мужественное и определенное обращение: «Покажите мне спортивное пальто».

А почему полюбилось слово «истоки»? Потому, что все происходящее в третьей империи — потому-то она и третья — не взято с потолка, не родилось по воле фюрера в наше время: все «истекает» из седой древности, из глубин немецкого духа, сама история говорит с фюрером, когда в тиши своего уединения в Бертехсгадене он острым духовным — опять же дух! — взором погружается в прошлое и прорицает будущее.

В большой моде были всякого рода аналогии, преимущественно с событиями и деятелями древности, но с непременным «оборотом на себя». Так что если, скажем, оратор восхвалял добродетель Пенелопы, то следовало недвусмысленно заключить, что жена солдата гитлеровского вермахта, подобно героине древности, будет хранить верность. Привлекая же образ «троянского коня», хорошо подкреплять им соображения о здоровой арийской военной хитрости.

Преподанные со сцены Спортпаласа мастером «высокой пропаганды», доктором Геббельсом, неписаные, но ужасно заразительные примеры, распространяясь до деревенских деятелей или провинциальных блок-фюреров, оборачивались часто курьезами. У нас в «Золотом шаре» главный политикер, парикмахер Шаукольц, спутав героев древности, кричал: «Подобно Антеевой пятке, через которую он общался с матерью-землей, мы чутко слушаем голос народа».

Неискушенные в мифологии слушатели брали «пятку» на вооружение, и в дальнейшем она становилась уже эмблемой кровной связи с народом.

Можно было подумать, что все эти словесные фокусы— удел узкого клана политических «махеров». Нет, эта фразеология проникала очень глубоко, в ней было что-то искусительное, особенно для молодежи. Здесь реял дух времени, принимаемый за универсальный— для всех эпох.

Я жил в атмосфере выкриков и аффектации, грубой игры на инстинктах и унифицированной обработки мозгов юного поколения. Я дышал ею, не видя ни малейшей щели, ни самого незначительного отверстия, куда бы проникал свежий воздух. Вернее, жил не я, а Вальтер Занг, восемнадцатилетний электромонтер родом из Тюрингии.

Я научился читать между строк газет и уловил существенные противоречия в официальной пропаганде насчет целей войны. С одной стороны, неизменно утверждалось, что Германия вступила в войну не в качестве агрессора, а лишь встав на защиту своих границ от угрозы русского нашествия. С другой стороны, задолго до войны с Россией Гитлер неоднократно заявлял о том, что единственное средство обрести экономическую независимость для Германии — в приобретении жизненного пространства, в основном на Востоке.

Существовали противоречия и более конкретного характера. С одной стороны, беспрерывно шли бравые реляции о продвижении частей вермахта в глубь России, с большой твердостью обещали взятие Москвы и «очищение» всей территории «до Урала». С другой — даже органы официальной печати признавали, что сопротивление русских много сильнее, чем предполагалось.

Я научился ловить оттенки насмешки, иронии, критики в отрывочных высказываниях в «Часах», или где-нибудь в кино, или в толпе у стенда с объявлениями.

Но я не видел за ними ничего серьезного, никакого признака сопротивления или даже попытки к нему.

Мне оставалось только выжидать. И просто жить!

Моя домашняя жизнь на Линденвег была далека от тишины и покоя «необитаемого острова». Бурная общественная деятельность фрау Муймер, как тайфун, подымала в воздух даже камни!..

Каждый четверг был посвящен «работе над письмами», которой Альбертина и Шониг придавали исключительное значение. Можно было диву даваться, какое кадило они умели раздувать по поводу самой малости. Ну, а что касалось «кампании писем на фронт», так здесь им просто удержу не было.

Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к «патриотической работе в рамках квартала», — так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.

Как я понял, Ленхен не пылала желанием «приобщиться», но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу — может.

Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.

Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…

Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой — ее подавлял волевой дядя.

Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, — а фрау Шониг тоже была деятельницей, — Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные «любовь, ненависть и гордость». Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.

Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.

— На счастливую встречу с вами, — ответила она игриво, — и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.

Я оказал ей эту маленькую услугу.

Несмотря на светомаскировку на лестнице, я заметил, что у Ленхен — красивые серые глаза в окружении темных ресниц.

С тех пор прошло много времени, и, судя по всему, Ленхен ни разу не попалась. Бездетные Шониги в ней души не чаяли, в швейной мастерской, куда ее устроили, Ленхен была на хорошем счету, а попытки дяди втянуть ее в «национальное движение» Ленхен встречала с таким энтузиазмом, словно надеялась со временем стать преемницей фрау Клебер, председательницы Женского союза.

Итак, в этот четверг блоклейтер привел к нам Ленхен. Ее вид ничем не напоминал ночную искательницу приключений. Он полностью соответствовал «идеалу немецкой девушки»: никакой «бубикопф» — мальчиковой головы с короткими волосами, а, наоборот, светлая коса, уложенная на затылке. Скромненько опущенные глазки. Юбка на сантиметр ниже колен. Брошка с изображением фюрера…