Изменить стиль страницы

Но это еще будет, потому что будет еще жизнь. И война не останавливает ее. Тем более не остановится она от того, что бульдозер номер 0326-57 разрушил, смел с лица земли заброшенную ферму, обратив ее в кучи щебня и мусора.

Глава вторая

1

Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.

Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.

И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь — твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, — они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, — ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ — ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».

Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»

Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.

Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя — «прикрытием», а беготня с подносами — способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.

Но я не работаю. Я — настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.

Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне — всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы — под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»

Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я — среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.

Так что же я? Малодушный слабак?

Задав этот вопрос, я взял себя в руки.

И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!

Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?

— Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов — тоже, — объяснил он спокойно.

Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.

К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.

Но это сходство, чисто внешнее, оно существовало для первого взгляда, годилось разве лишь для словесного портрета: есть, мол, что-то итальянское в облике. А по-настоящему, так он был немец. Чистый немец. Нет, абсолютно не в том кретинском смысле, что, мол, «чистый ариец», «долихоцефал», «северо-фризская кровь» и все такое.

Нет, я в нем отмечал черты, характерные для человека из народа, но именно немца. Может быть, это следовало отнести опять же к моим фантазиям, а господин Кранихер был кабатчик как кабатчик, а вовсе не то, что я в нем находил.

Но вот же не было в нем ни подхалимства, ни угодничества, ни жадности, ни прижимистости.

К своим «штамгастам» — постоянным гостям — он относился словно глава большой семьи к младшим родственникам: покровительственно, иногда со строгостью… К незнакомым клиентам — снисходительно и со свободно выражаемым любопытством. Мог вдруг задать вопрос незнакомому посетителю: «А кто вы будете?»

И большей частью получал ответ, потому что трудно было противиться необъяснимому влиянию немолодого, толстого, прихрамывающего, но очень легко двигающегося человека, в общем-то добродушного. Да, конечно же добродушного, но почему же все-таки легко себе было представить его жестким и даже жестоким? И при его смешливости опять-таки можно было поручиться, что в какие-то периоды он мрачнее черной тучи.

В нем словно крылось нечто большее, значительно большее, чем было видно на поверхности: подводная часть корабля. И там-то и шла главная работа.

А может быть, я все это надумал в те часы, когда натирал воском темно-красный пол «зала», или чистил пастой дверные ручки, или протирал стекла знаменитой жидкостью «Люксин». И Луи-Филипп, подходя сзади, бросал по-королевски небрежно и снисходительно какое-нибудь короткое и никогда не понуждающее, а как бы милостиво разрешающее продолжать в таком же духе словцо. И темный глаз его, скользнув по мне, никогда не задерживался настолько, чтобы заронить во мне беспокойство: я все-таки был не совсем тот, за кого он меня принимал. И даже совсем не тот.

Иногда я думал о Максе, которого заменил здесь: об этом моем ровеснике, таком же одиноком, как я, но вот же нашедшем родную душу в не очень-то открытом для чувств хозяине «Песочных часов».

Раза два при мне приходили письма со штемпелем полевой почты. Я клал их на конторку, и Луи-Филипп удовлетворенно кивал головой, но никогда сразу их не распечатывал, а, только сделав все, что требовалось, удалялся с ними в свою комнату.

Может быть, он не хотел на людях дать волю эмоциям, которые вызывали у него письма Макса? А когда он выходил обратно в «зал», вид у него был обычный, и ни с кем он ни словом не делился по поводу этих писем. А ведь в бирхалле только и разговоров было — тот, мол, то-то написал, а этот еще что-то…

И на все лады толковали самые простые фразы, за ними видели какие-то значительные факты, а в общем— каждый вычитывал из них то, что ему хотелось.

В «Песочных часах» неизбежно отражалась жизнь рейха, но какой-то своей незначительной частью. Здесь была все же тихая заводь, и что-то мешало бросить в нее камень или ударить веслом по ее заросшей тиной поверхности, подняв фонтан зеленых брызг…

Приглушенными доходили сюда звуки фанфар, торжество военных маршей и благолепие церковных песнопений, истошные крики Геббельса в Спортпаласе и неистовство человеческих сонмищ на площади Люстгартена. И еще приглушеннее — адская какофония криков и стонов из казарм СС на Принцальбрехтштрассе. И других…

Луи-Филипп не вмешивался в разговоры, не подогревал их и не гасил. Это был спокойный и великодушный король маленького, достойного королевства, относящегося к «Великому рейху», как крошечный островок, затерянный в океане со своими собственными пальмами и ракушками, относится к далекой и могущественной метрополии. Она может его раздавить, но может, дай бог, и не заметить.

Так мне казалось.

Естественно, что я познавал действительность не только в «Песочных часах», но и за их порогом.

Я жил жизнью Вальтера Занга, восемнадцатилетнего электромонтера, приехавшего из своего тюрингского захолустья в столицу в чаянии заработков и культуры. На последнем я особенно акцентировал при каждом удобном случае: Вальтер Занг состоял в «Гитлерюгенд» и, естественно, жаждал приобщиться к «истокам». Слово «истоки» было одним из «нужных слов».

Были слова нужные, которые подымали, подтягивали, давали форму. Иногда такую функцию несли самые обыкновенные слова, но им придавалось особое значение, они теряли свой первоначальный смысл и приобретали новый, обобщенный и в высшей степени облагораживающий.

Например, простое слово «сила» вовсе уже не звучало в таком, скажем, контексте, как «столько-то лошадиных сил»… Оно употреблялось в высшем смысле и сопрягалось с такими прилагательными как «святая», «праведная», «исконная».