Изменить стиль страницы

В такое время, когда проще простого свалиться с простреленной башкой или, того хуже, вернуться беспомощным калекой!…А тебе не стыдно так думать? Ну, почему же? Я не хотел жить ради жизни. Я был готов к подвигу, — да, именно так. Но немецкой молодежи требуется здоровое тело как вместилище здорового духа, ей понадобился новый плавательный бассейн…

И я пал жертвой… Значит ли это, что жизнь моя кончилась? Нет, нет! Я буду жить, как живется. Пока меня не позовут.

Думая так, я в глубине души понимал, что некому меня позвать, — кто меня разыщет? Где? Я не мог оставить никаких следов. Но было утешительно допускать такую возможность.

Мои мысли не мешали мне осваиваться в обстановке: я так привык к ним, их без конца повторяющийся, но сложный ход сопутствовал мне все время, и не было ничего, что бы могло меня отвлечь от этих главных, генеральных, так скажем, мыслей.

А тем временем глаза мои с удовольствием остановились на двух окнах партера, верхнего партера, что соответствует нашему второму этажу. С удовольствием потому, что то отдохновительное и спокойное, что было разлито по всему дворику, как бы сконцентрировалось в двух окошках. На одном — вились плети восковидного плюща с нежными розово-сиреневыми цветами. И висела двухэтажная клетка, немного напоминавшая дом с мезонином с той, фасадной стороны. В клетке сидела на жердочке довольно крупная птица, — я не мог понять какая, потому что она спала, спрятав голову. А такие синевато-зеленые перья и короткий хвост могли быть у кого угодно.

На другом окне тоже стоял цветок, незатейливый, с розовыми сережками. У нас он назывался «Ваня мокрый», потому что требовал частой поливки. Такой цветок был у нас на даче под Москвой, и это меня так умилило и расположило, как будто с этим «ванькой», — неизвестно, как его здесь зовут, — могли быть связаны только приятные для меня обстоятельства.

Мне страшно захотелось остаться тут, в соседстве с этими растениями, с неизвестной птицей, смотреть на желтую безоблачную площадку, и просто-таки потянуло туда, где за частоколом острых листьев ириса наверняка обнаружится что-то еще: домашнее, милое и спокойное.

Дверь была, безусловно, дверью для прислуги, хотя там, с парадной стороны, я не видел обычной эмалированной дощечки: «Только для господ». Но если это и было так, то почему-то думалось, что в эту дверь входят с достоинством. Такая она была аккуратная, обитая поверх войлока черным блестящим дерматином, усеянным несметным количеством гвоздиков, сияющих как чистое золото.

И я нажал кнопку звонка. Мне было слышно, как чисто и весело прозвучал он тут же за дверью, словно долго дожидался в молчании, пока наконец ему доведется высказаться, и теперь уж он, не переводя дух, залился, хотя, как мне показалось, я тотчас убрал палец с кнопки. Он еще не отзвенел, когда послышались шаги.

Как много говорят шаги за дверью! Раньше я как-то об этом не задумывался. Шаги за дверью — это так важно! Они могут быть тяжелыми, неохотными, и ты сразу чувствуешь, что тебя не ждут и что тебе здесь ничто не светит. Или торопливыми, любопытными, — они обещают тебе что-то…

Эти не были ни тяжелыми, ни торопливыми. Они никак ко мне не относились, прозвучали внутри дома и замерли. Никто не подходил к дверям. Я собрался позвонить вторично, но услышал голос. Голос исходил, казалось, из сердцевины плюща; может быть, я даже вообразил бы, что это его голос, такой нежный и трогательный, если бы он не произнес с характерным саксонским выговором прозаические слова: «Вы — по объявлению? — И не дожидаясь ответа — Потяните дверь, она открыта». Я понял, что дверь открывается из комнаты старинным, но верным способом — посредством длинного тросика.

И не стал рассматривать обладательницу этого голоса, да все равно ее не было видно за плющом, а потянул дверь и по внутренней лестнице поднялся на площадку, где передо мной сама собой открылась еще одна дверь, обнаружив маленькую переднюю, где мне, собственно, делать было нечего, потому что я был без пальто и без шляпы, и потому сразу же шагнул дальше, туда, где уже только одна портьера отделяла меня от… Но тут она зашевелилась, и показалась несомненно сама обладательница голоса с саксонским выговором.

Пока я проговаривал заготовленные фразы: «Извините, по объявлению… хотел бы», а она благожелательно кивала головой, простодушно и спокойно глядя на меня, — мой внутренний голос явственно и торопливо внушал мне:

«Вот видишь, как хорошо жить на свете. Если есть такая старушка, сплошная тихость и доброта, с такими белоснежными, чисто промытыми с примесью синьки, волосами, забранными назад старомодной гребенкой; с выцветшими, но все еще голубыми глазами, в которых прямо-таки лежат нетронутые пласты покоя, как залежи снега где-нибудь на вершине; с губами, сложенными сердечком; и руками, большими, чисто вымытыми щеточкой, с пальцами, протертыми пемзой… И лицо в добрых и веселых морщинках… И при всем при этом — рост гвардейский и фигура прямая, без сутулинки…»

Я поспешил сказать все, что могло меня представить как выгодного квартиранта. Служба в «приличном кафе», отсутствие родственников поблизости, среднетехническое образование… Единственное, о чем я умолчал, — это моя политическая принадлежность: уж кому-кому, а этой доброй простой женщине такая штука ни к чему…

Она выслушала, все так же доброжелательно и открыто глядя на меня, и от ее взгляда исходило как раз то самое, что подсказывал мне мой внутренний голос.

— Я покажу вам вашу комнату, — она сказала это так, будто вопрос уже был решен.

И прошла впереди меня по чистому пестрому половичку, — я с умилением отметил, что полы были не паркетные, а крашеные, — в «мою» комнату. Она и была моя. Она до такой степени была моей, что ничего другого и придумать нельзя было.

Было моим не только то, что в ней стояло: деревянная кровать, покрытая по-старомодному белым пикейным одеялом, круглый стол, другой — умывальный, с цветастым тазом и кувшином, водруженным в нем так устойчиво и щеголевато, словно в доме не было водопровода. И не только то, что в ней висело: картина, изображающая битву под Танненбергом, и гобеленчик с цветами под стеклом. Моим было то, что виделось из окна…

— Меня зовут Альбертина Муймер, — промурлыкала старушка. — А вот это моя келья, — добавила она не без кокетства, открыв дверь рядом. Комната оказалась чуть побольше моей, с такой же белой девичьей постелькой.

Над ней висел портрет фюрера. Под ним на полочке красовалась чайная роза в фарфоровой вазочке с голубками. На столе, покрытом вязаной скатертью, стояли две фотографии в одинаковых старинных рамках. На одной был изображен бравый мужчина с усами а-ля Вильгельм, на другой — похожий на него молодой человек в мундире.

— Мой сын, пал смертью храбрых на реке Эн в ту войну, — сказала фрау Муймер. — А это — мой муж. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом. От ущемления грыжи. Всего два года не дождался…

Я не понял, чего он должен был дожидаться со своей грыжей, но проследил взгляд старой дамы… «Не может быть, — решил я, — а впрочем…»

— Вы имеете в виду приход к власти фюрера, фрау Муймер? — спросил я, словно иначе и быть не могло.

— Да, именно, — юна потупилась, как невеста на смотринах.

— Действительно, из-за какой-то грыжи… — пробормотал я в некоторой растерянности.

Я подсчитал, что самое время выяснить, что это за красивый и, по видимости, нежилой дом — фасадом к улице.

Фрау Муймер сделала такую мину, словно я спросил о чем-то неприличном, и, понизив голос, сообщила, что дом принадлежал очень богатому человеку — фабриканту мебели. Но они все, вся семья, убежали за границу. Дело в том, что они были евреи…

Она сказала «были», как будто бы то, что они — евреи и убежали, означало, что их вообще уже нет на земле.

Я не продолжал расспросов, боясь чересчур углубиться в тему. Все, что я слышал, собственно, не могло особенно удивить меня: моя хозяйка не сумела противостоять всепроникающей агитации — только и всего… Это не могло повлиять на мое решение.