Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гарий Немченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал роман «Здравствуй, Галочкин!» — где ходил по стройке рабочий паренек с уголовными ухватками, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый и в душе идейный, которому чужда показуха, ненавистен блат, словом такой, каким и пожимал в жизни руку Вячеслав Карижский, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся в ту пору непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный с нашего секретаря парткома, живое воплощение вождя, помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Галочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой мы не сомневались, что именно стройка формирует личность, а если шире — ее формирует система. Значит не плоха она, эта система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.

По мере литературного продвижения Гарий толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки Павле Луценко, о парторге Иване Белом. Идеальные, отшлифованные люди, сумевшие сохранить себя среди морального разложения. Хитрость кубанского станичника состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, представляя советскую систему, утверждали ее право на место под солнцем, шлифовали тоталитаризм.

Эту границу между одними и другими я стал все яснее замечать. Конечно, я и сам пел, чуть не плача от счастья: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…» А однажды отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, чтобы запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу, не очень задумываясь: а почему, собственно, нужен допинг для социалистического соревнования? Я привез знамя и описал свое путешествие на тяжелой грузовой машине — не обратив внимания на то, что в условиях крайнего дефицита техники Карижский раздобыл для такого дела новейший трехосный ЗИЛ, только что полученный стройкой. Путешествие через ночной Кузбасс, через освещенные огнями шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов — за куском ветхой материи, опоэтизированной мною, со значком «КИМ» и следами времени, казавшегося нам замечательным, — стало для меня первым журналистским сюжетом. Мы собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали нам истории из жизни Кузнецкстроя, среди них помню покалеченного парторга тридцатых годов и огромного костистого старика, которого в ту пору называли «человеком-экскаватором», так как он в одиночку за смену выбирал 25 кубометров(? — Д.Т.) грунта. Но даже захмелев, никто ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Мудрено ли, что я написал душевную заметку про знамя, про гитару Лейбензона, тоже перекочевавшую в музей. Новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Карижский — это и в самом деле олицетворение нашего времени, однако в качестве слабого оправдания себе могу сказать, что герой немченковских опусов Иван Белый все-таки вызывал у меня отвращение, несмотря на то, что был благообразен и по-отечески строг. Он отоваривался в местной рабочей столовке, делал это трусливо, с оглядкой. Для меня его житейское желание урвать кусок чуть больше нашего казалось равным библейскому предательству.

Сам я в ту раннюю пору оказался в роли ученика каменщика. Ни на что более серьезное, необходимое стройке, я не годился. Это Елена довольно быстро освоилась и работала мастером — все-таки у нее за плечами был техникум: мосты, тоннели… Защищаясь от пыли, она обвязывала голову натуго платком в виде овала с вытянутой верхушкой по моде. Долго не могла привыкнуть к рабочей среде, к матюгам, к залитым щами пластиковым столикам и подносам, у нее по вечерам сильнее обычного разбаливалась голова. Она говорила со слезами на глазах: «Ни к чему я здесь не привыкну, Глотов! Отбуду, как каторгу, и уеду». Я пытался ее успокоить, но сам порою еле держался на ногах. Мы и виделись не каждый день. То я уходил утром, а она в вечернюю смену, то наоборот. Каждый день я разгружал машины с кирпичом, шлакоблоками. Ветер сдувал в лицо доменную крошку, пыль била залпами, глаза болели, не переставая, уже неделю. Я молил Бога, чтобы к концу смены не было больше машин, но последняя приходила, как на зло, под самый занавес, значит надо остаться и разгружать, разгружать. На пустой пачке от сигарет «Прима», подобранной в кузове машины, я нацарапал карандашом:

Блоки, такие штуки —
Каждый — полтора пуда,
Бьют и царапают руки,
Работать с ними трудно.
Роют траншею парни,
Режут землю лопаты.
Вон устал напарник,
Катятся комья обратно.
Эта бригада — солдаты.
Им посвятят поэмы.
Им, в сапогах и бушлатах,
Памятник выточит время…
Знайте, поэты, знайте:
Песни пелись не часто.
Чаще работа в ненастье —
В ней находила счастье
Эта бригада — солдаты.

Откуда взялись «солдаты»? Никаких демобилизованных солдат около меня в те дни не было, хотя на стройку они приезжали партиями и, облачившись в новенькие синие телогреечки, кобелились стайками, охаживая какую-нибудь симпатичную геодезисточку. Я работал в паре то с Машей, то с Нюрой, здоровенными девахами, и ненавидел их за их мощь и двужильность. Я давно выбился из сил, а они все пашут и пашут. Угрюмые сибирячки. Спросишь о чем-нибудь, в ответ только: «Ну!» Иногда — с вопросительной интонацией. Сколько же в них силы, думал я. Когда же она иссякнет? Да женщины ли они? Маша с Нюрой таскали на леса к каменщикам носилки с раствором и я едва успевал замешивать песок с цементом. Нет, не успевал. И тогда одна из них хватала молча лопату и начинала шуровать в корыте. Но и тут мне не было отдыха! Я должен был браться за поручни носилок и плестись за необъятным задом напарницы по доскам лесов. Руки отваливались, меня бросало в пот уже не от усталости, а от стыда, что я сейчас выпущу две деревянные рукоятки и мерзкая жижа хлынет мне под ноги. И я твердил, как заклинание: «Ну споткнись же, споткнись!» Но ни Маша, ни Нюра никогда не спотыкались, и меня могло спасти только чудо. Я начинал пристально всматриваться в обтянутый грязным комбинезоном зад девицы, пытаясь настроить себя на сексуальный лад, что, как я думал, придаст мне силы, но и это не помогало. Мы были бесполыми существами, работягами, я — слабый и рефлексирующий, они — две машины, монотонно выполнявшие свою работу. И тогда в голове начинали из обрывков впечатлений складываться полуфантастические образы: романтические «солдаты», пополняющие рабочий класс, «поэты», не знающие жизни, которым я готов о ней рассказать, и вымышленное «счастье», которое мы находили в работе, именно в ней, да притом обязательно «в ненастье».

В стихах я выражался прямолинейно, моим кумиром был Владимир Маяковский. Страшно подумать, как малограмотен я был! Однажды меня спросили в редакции журнала «Юность», что я думаю об Эдуарде Багрицком, и я смутился. Я понял, что речь идет о классике вроде Маяковского, но я ровным счетом ничего о нем не слышал. Олег Дмитриев, задавший мне вопрос, опешил, переглянулся с Николаем Старшиновым, с которым они работали вместе в отделе поэзии «Юности» на улице Воровского в маленькой тесной комнатушке, прочитал мои стихи, посоветовал выражаться не так трескуче и написал тут же записочку своему университетскому приятелю Гарию Немченко, когда узнал, что я отправляюсь в Сибирь. С этого клочка бумаги и началась моя литературная судьба. Что написал Дмитриев, я не знаю, его записку я не прочитал, полагая, что подобное совершенно не достойно, а вот Багрицкого раздобыл и проштудировал. Когда я вручал Гарику письмецо от его приятеля, краска стыда залила мое лицо. Я готов был продемонстрировать свое знакомство с Багрицким, но Немченко ни словом не обмолвился о содержании записки. Он сразу бесповоротно принял меня в свой кружок, опекал, как мог, а однажды даже вступился за мою честь, схватив охотничье ружье. Но все по порядку! Ружье еще выстрелит…