Изменить стиль страницы

— Понятно, — сказал второй из нас, — это знакомо.

— А что? — спросил я.

— Да моя подруга тоже мечтала о Канаде, пока я от нее не сбежал.

— А теперь не мечтает?

— Понятия не имею; она девушка разумная, и одна туда не поедет.

Мы начали сосредоточенно двигать челюстями, но потом он все же, с легким сожалением, добавил:

— Я помню, у меня как-то умер знакомый антиквар, и я задержался. Я думаю, что по-своему она меня любила.

Еще один поднял глаза и молча кивнул; он так и остался тонким юношей, хоть и был лишь немногим младше нас всех; говорили, что он написал гениальную работу по математике, не нашел работу, очень бедствовал; рассматривая его, я заметил тонкие серебрящиеся нити седых волос. Я попросил первого из них сменить часового, стоявшего на другом конце поселения.

— Никакого «по-своему» не существует, — ответил четвертый, исполнявший во время обеда обязанности часового с нашей стороны. — Я тут пытался написать роман про рабби Элишу, про Ахера и, пока писал, понял, что по-своему не бывает; бывает либо да, либо нет.

— По-моему, только по-своему и бывает, — ответил пятый, доставая из рюкзака банку с кукурузой и пакет с травой; я мрачно посмотрел на него, и пакет он убрал. — Даже умираем мы все как-то по-своему, — добавил он.

Я знал, что года полтора назад у него погиб близкий друг, и не стал с ним спорить.

— По-моему, — вмешался шестой, подходя к нам, — вы оба говорите одно и то же, хотя и по-разному.

— А по-моему, не совсем, — сказал я.

Конечно, не совсем, мысленно повторил я чуть позже, и все-таки в каком-то смысле одно и то же. Как мне кажется, каждый из нас, сознательно или на ощупь, добровольно, но часто и вынужденно толкаемый к свободе самой сущностью своего бытия, глубинной и непреодолимой непринадлежностью, пытался найти этот ускользающий образ бытия в мире, где утрачена смысловая основа существования, почти полностью прервана преемственность культурных традиций, где всевластные идеологии называют себя свободой, фантомы маскируются под природу и рациональность, а вера давно уже выродилась в фанатизм, сектантство или чистую орнаментальность. Это, пожалуй, и было тем, что я, говоря с собой, не заботясь об убедительности и ясности, подразумевал под отказом — отказом осознанным или вынужденным, выбранным или неизбежным. Впрочем, не знаю, насколько мы в этом преуспели; не знаю, насколько в этом и вообще можно преуспеть, насколько это можно хотя бы даже проговорить. День незаметно перевалил на вторую половину; мы встали и отправились осматривать поселение, окрестные серые холмы, потом спустились в долину. Внизу, у самого подножия холма, была невысокая каменная гряда, представлявшая собой естественное укрытие; надо будет на нее поглядывать, подумал я, если туда кто заползет, потом будет не выбить. Мы вернулись назад, и я прочитал краткую лекцию об окрестностях, потом пообещал бороться с алкоголем, травой и уже возникшим бардаком.

Солнце медленно опускалось; дно долины и противоположный склон начали темнеть.

— Здесь красиво, — сказал кто-то из них.

Мы стояли почти на вершине холма; перед нами, впереди и по сторонам, до самого горизонта лежала эта серая бесплодная земля — каменистая, с редкими низкими кустами и пучками колючек, пробивающихся среди камней.

— Наверное, — сказал я, — так выглядит мир под взглядом ангела, когда на все смотришь дважды, изнутри и сверху, и это всегда одновременно; без всякого утешения, без способности забыться.

Я посмотрел на них, и мне вдруг показалось, что никто из них почему-то не понял того, о чем я пытался говорить. «Возможно, время еще не настало, — сказал я себе, — возможно, что это время никогда не настанет». И все же они знали, что я имел в виду. Всегда изнутри и извне, здесь и сверху, без утешения, без возможности сказать: «Я — это то, что вокруг меня». И тогда я вспомнил жар юности, неясные пульсирующие мечты, ожидание неизвестного, несбывшиеся предчувствия, солнце, наполненное пламенем. Я вспомнил тот день утренних сумерек, день тумана; вспомнил, как эта земля лежала перед нами — юная, бесформенная, уродливая и влекущая. Мы стали разъезжаться в разные стороны — к морю, в долины, к дальним горам — но мне не было страшно; и жизнь нависала над нами с неизбежной чарующей безнадежностью, пустотой.

Теперь же в очень многих смыслах следование долгу и было тем последним, что нам оставалось; впрочем, разумеется, подумал я, это был долг внутренний, то немногое, что мы могли противопоставить удушающей хватке смерти, удушающей хватке их жизни. Это было предстояние существованию, противостояние всевластности, которое образовано от того же самого мысленного корня, что и древняя стоя. Читать книгу и слушать музыку на фоне войны, не думать о будущем, заглядывать в каждую минуту, как в прозрачную каплю падающей воды, видеть рваную береговую линию и серебристый снег оливковых рощ было тоже частью долга, как я его понимал; впрочем, я знал, что его можно понимать и иначе. Сохранять вокруг себя тонкое пространство свободы, ускользать от власти вещей, людей и слепых страстей было, по-видимому, той частью долга, которую понимали мы все. Быть на этом холме, расставлять часовых, курить, смеяться с ешиботниками, спать в караване — вероятно тоже. «И все же интересно, — подумал я, — кого мы защищаем — эту прекрасную страну, многострадальный народ, отвратительную власть? Или и то, и другое, и третье?» Это был вопрос, на который не могло быть ответа. Я хотел спросить об этом вслух, но не решился; а потом повторил, беззвучно шевеля губами, прекрасную страну, многострадальный народ, отвратительную власть. Мне стало грустно; я обошел поселение еще раз; было слышно, как молятся ешиботники, горы окончательно потемнели. Я взглянул на то, как меняются часовые, вернулся в караван. Мы сидели, пили чифирь из пластмассовых кружек, говорили о том, какими были когда-то, и о том, какими не будем никогда, о том, что делали в последние годы, и о том, что думаем про то, что вокруг нас; ко мне медленно подступала грусть. Мне было как-то неспокойно, я вышел взглянуть на наших часовых, на ночную Самарию, закурил; бескрайняя темнота разбивалась об одинокие желтые окна наших караванов, голубела луна, холодный ветер скользил вдоль земли, внутри души было грустно и прозрачно. Наверное так, подумал я снова, выглядит земля под взглядом.

11

Резервистская служба была не слишком обременительной. В перерывах между дежурствами на часах мы спали, читали, разговаривали, достраивали заграждения из мешков с песком; рядом с поселением арабы появлялись достаточно редко, да и они, на поверку, оказывались вполне случайными; и уже на третий день я начал делать наброски, пытаясь записать то, какой я видел гибель Хазарского каганата. По всей вероятности, он пал под двойным ударом: славян-язычников с севера и мусульман с юга; и если взятие Саркеля[210] Святославом упоминается в первом своде древнерусских летописей, то о разрушении Итили и Хазарана не известно почти ничего. Возможно, их тоже разрушил Святослав, но возможно, что и нет. Этого не должно было произойти, сказал я себе, страна размером с Западную Европу не должна была уйти под воду, как Атлантида; но все же, добавил я, ее не стало. Она была истощена бесконечной войной на три фронта, отсутствием союзников, изобилием врагов, внутренними раздорами; может быть, в этом была своя историческая неизбежность. Вполне возможно, что на ее месте осталось небольшое зависимое государство, просуществовавшее до двенадцатого века; по крайней мере, сохранились свидетельства, позволяющие так считать. Но, в любом случае, эта посмертная история не слишком меня интересовала; я думал про горящие дома Итили, про переулки Хазарана, устланные телами, вытоптанные виноградники Семендера[211], сожженные поля, кровь, текущую по земле. Ибн Хаукаль пишет, что в Семендере, где до войны было сорок тысяч виноградников, после нее не осталось «ни виноградины». Святослав не варил мяса и спал в седле, но не только он был причиной гибели Хазарии. «Я стоял на холме, — записал я, — и смотрел на великую реку, на багровое зарево горящего Итили».

вернуться

210

Саркель — в русских летописях — Белая Вежа; крепость в северо-западной части Хазарского каганата.

вернуться

211

Хазарский город на берегу Каспийского моря, древняя столица каганата.