— И подумал: «Пытаясь удивить собственное равнодушие».
— И не могут, — закричала она и захлопала в ладоши, — потому что если можно все, кроме того, что вредно для здоровья, то все все равно становится пресным и бессмысленным. И в этом их наказание. И в этом наше наказание. Даже секс с лошадью.
— А ты пробовала?
— Нет; но не думаю, что это поможет.
Мы выкурили еще по сигарете, под голубым небом ранней осени. «Пепел, — подумал я, — как много пепла».
— А теперь представь себе обратное, — продолжила она уже совсем серьезно, — литературу, которая бы пыталась быть верной истине, или, точнее, поиску истины. Это невозможно, это, собственно говоря, противоречие в понятиях.
— Почему? — спросил я, предвидя ее ответ, но как-то нечетко, как бы сквозь прозрачный туман. — Я вполне могу попытаться ее представить.
— Потому что наша жизнь фрагментарна, разнородна и непоследовательна. Потому что между книгами, которые мы читаем, и людьми, с которыми мы общаемся, нет абсолютно никакой связи, и в большинстве своем они эти книги никогда не прочитают и уж тем более никогда не поймут. Потому что после наших с тобой разговоров про истину и литературу ты включишь телевизор, чтобы узнать, что нового произошло в этом свинском мире, и там среди потоков вранья ты сможешь плавать, как на плоту или на маленькой лодке.
— Не включу, — ответил я довольно решительно.
— Да не в этом же дело. Это все куски, которые никак не склеиваются. А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер.
— Э-э, — сказал я, — а во-вторых, почему у меня?
— Не «э», а будет, не отмазывайся. Я, например, не могу представить книгу без сюжета и стиля; стиль — это же торговая марка автора, совсем как «пепси-кола».
— А я, между прочим, и не говорил, что для того, чтобы быть правдивой, книга должна быть лишена стиля; каждый из нас все равно приносит в пространство своего существования некое подобие связности, а то и единства. Я просто не очень знаю, как это назвать: единства мысли, восприятия мира, чувств.
— Вот именно, что «некое подобие». Но не сюжета: завязка, развязка, начало, конец, главы, причины и следствия, подробные объяснения, последовательность и непрерывность. Скажи мне, какой сюжет в твоей жизни?
— Но подобные связи, — возразил я, уходя от вопроса, — все равно существуют, так же, как и некая связность мироощущения, несмотря на всю фрагментарность, хочешь ты того или нет.
— Хочу я просто мечтаю о том, чтобы все стало цельным и осмысленным. Только не могу. Это надо выколоть себе глаза и залить уши воском. Или податься в ортодоксы; только, скорее всего, нам с тобой и это не поможет.
— Ну, хорошо. Тогда будем считать, что мы пришли к компромиссу.
— Хорошо, — согласилась она. — А в-третьих, в отличие от книги, люди не прозрачны для самих себя. То есть то, что они о себе думают, имеет отношение к делу лишь очень частично. Обычно более чем частично. А литератор — он же мечтает быть демиургом, он же все понимает. А что не понимает, то немедленно поймет.
— И тоже не всегда.
— Почти всегда, да и читатель тоже хочет все понимать. Неизвестность его злит и гнетет; а если он с ней еще и остается, то считает себя одураченным.
— Допустим, — сказал я, подумав.
— А судить такую книгу будут, исходя не из истины, а из законов жанра, потому что мы смотрим на мир сквозь эти законы, а не наоборот. Только подожди, не возражай, я сейчас приведу пример.
— Приводи.
— Оглянись вокруг себя и ты увидишь, что люди перемешаны, как рыбы в кастрюле с ухой; причины, которые их объединяют, лежат не между ними, а внутри них самих или в мире вокруг них. Посмотри, — добавила она, — на то, что они называют своей любовью, и ты увидишь комплексы, амбиции, скуку, страх одиночества, ужасный страх одиночества, интересы, планы на будущее, расчет — все что угодно, кроме чувств. Или чувства как производную от всего перечисленного; между прочим, иногда очень сильные чувства. Знаешь, какой сильной бывает любовь к деньгам, или к чужой машине, или к большому кулаку?
— Я с тобой не совсем согласен, — ответил я. — Но допустим.
— А я и не имела в виду, что ты со мной должен полностью согласиться. Но теперь представь себе, что вместо того, чтобы рассказывать вымышленную историю вымышленной страсти, ты бы посмотрел на все это под микроскопом.
— И что?
— Да ничего. Любой нормальный читатель спросит: а что же связывает твоих героев, почему они здесь, почему они знакомы, почему они вместе — и будет прав. Совершенно прав. Потому что внимательный взгляд угрожает иллюзии того, что мы прозрачны для самих себя. А без этой иллюзии мы, собственно, и не можем жить. Нам же хочется видеть себя последовательными, а мир понятным.
— И что же дальше?
— Да нет же, ты не дослушал. Все еще хуже: мы же еще и по-разному непоследовательны. Если предположить — хотя я в этом совсем не всегда уверена — что у нас в душе есть некий стержень, то мы ускользаем от него по-разному и на разный угол. А с этим примириться еще сложнее.
— Так что же дальше? — снова спросил я.
— А дальше, — ответила она грустно, — то, что я уже сказала: распад иллюзий, непрозрачность бытия, неоднородность, непоследовательность, фрагментарность, случайность, излишность, отказ от сюжета и единого стиля. Продолжить список?
— Да нет, понятно.
— И это еще не все, — добавила она, и глаза ее загорелись. — Осознание непрозрачности, случайности и фрагментарности — все это только если очень, ужасно повезет. А так, ну ты же знаешь, только признаваться себе в этом как-то неприятно, большинство людей при всей своей непоследовательности какие-то мультяшные. Для самих себя они давно уже — да и весь их мир — похожи на ожившие картинки, ну, скажем, вот я, в своих мечтах, на фоне «мерседеса». Но если ты опишешь то, как они ходят, думают, мечтают и говорят…
— То что тогда?
— Тогда, — ответила она, — тебе напомнят о недостатке психологической глубины, о картонности образов и, конечно же, об антигуманизме.
Я промолчал.
— И ты думаешь, все это можно перенести на бумагу? Хотя бы теоретически?
— Я думаю, что да, — ответил я. — По крайней мере, стоило бы попытаться.
— А я думаю, что нет; я уже пыталась. И кроме того, никто не станет это читать. И вообще, я же тебе говорю, не факт, что с этим можно жить.
— А я думаю, что вопрос о том, кто что будет читать, и вообще не имеет никакого отношения к делу. Так же, как и вопрос, как с этим жить. Все равно, следует говорить правду. Ты же знаешь, — добавил я, подумав, — я не разделяю всех этих теорий насчет привлекательности утешительной и прекрасной лжи, даже украшенной табличкой: «Не верьте ни единому моему слову». Истина стоит того, чтобы попытаться ее увидеть, даже если ее и нет.
— Хм, — сказала она, — ты так говоришь, потому что никогда не пытался ничего написать. И потому что ты все равно со мной не согласен.
— В этом ты права, — ответил я, — действительно не пытался. Но я думаю, что говорить надо правду.
Мы выпили еще по чашке чая и разошлись. Она никогда не была моим близким другом, но с ней всегда было интересно. Мы разошлись, и я стал думать о честности, о прямоте, об истине. «У меня вызывает подозрения человек, — писал как-то Ницше, — которому нужны основания для собственной честности». Думать так было очень приятно, легко. О прямоте было легко думать, но чем больше я о ней думал, тем быстрее понимал, что в ней нет ничего прямого, почти ничего. Часто, когда я говорил то, что казалось мне правдой, я чувствовал: что бы я не говорил о ней, я продолжаю нуждаться в точке опоры, точке, с которой я мог бы посмотреть на все сказанное, на бывшее, посмотреть взглядом твердым и упрямым, той точке, которая бы находилась в недостижимом пространстве истины, по ту сторону простой правдивости сказанного. А это, в свою очередь, вызывало к жизни вторую мысль, еще более лукавую и искусительную; само желание говорить правду начинало требовать оправдания, ускользая от простоты самоочевидности, ясности. И тогда я вспоминал Ницше; но и это как-то не помогало. Сама идея истины лишалась контуров самодостаточности, растворяясь в тумане сомнений и неуверенности.