Но еще хуже обстояло дело с тем, чью истину я, в любом случае, не мог бы доказать; я даже не знал, как говорить о ней. И тогда я представил себе человека, который думает, что помнит — помнит о тени смысла и истины, нависающей над простой явленностью существующего, помнит вопреки самому существованию и его глухим адептам. Он бы сказал себе: все они помнят части, я же помню больше, чем часть; но я не знаю, правда ли это. Такой человек никогда бы не смог доказать бытие этой истины, прояснить ее смысл, смысл ее смысла, не впадая в словесные игры в тени того, что никогда и никем не может быть сказано. И все же, подумал я, он бы знал, чувствовал глубинной и мучительной основой своей души ее присутствие; ему бы казалось, что существование, лишенное света иллюзорной, недостижимой и недоказуемой истины, оказывается без остатка делимым на свои страхи и желания, на вечный круг корысти, насилия и рождения. И если бы в этом делении, в этом круге был остаток, то таким остатком оказался бы он сам; в любом случае, для него это была бы плохая арифметика. Очень плохая. Но не будет ли тогда его неизбежным уделом, спросил я, тоска по забвению, по молчанию, по покою. И тут же ответил. Неизбежным — нет, вероятно — нет; хотя он и будет часто спрашивать себя, помнит ли он истинное, или вымышленное, или ни то, ни другое; не бродит ли он кругами среди бесчисленных отражений собственной меланхолии, и еще: не лучше ли забыть о том, чего нет. Правда ли то, что он помнит, что он думает, что помнит. Правда ли то, что он помнит, что я помню, то, что пытаюсь помнить. Я посмотрел на разноцветную толпу, струящуюся вдоль улицы; она могла бы быть чем угодно, могла бы быть всем или ничем. Возможно, что по ту сторону того, что есть, и вообще ничего нет, продолжил я; но все же следует говорить правду. Я не знаю почему, но все же так, наверное, так нам будет легче оправдаться. Я так думаю.
«Почему бы и нет, — подумал я в то утро. — Почему я так уверен в том, что не окажусь в числе мертвых? Мы все почему-то убеждены в том, что умрем не завтра; вот и она тоже погибла, а ведь мы лежали на траве и смотрели в небо. Точно так же, добавил я, мы все склонны думать, что находимся на стороне ангелов, но ведь может оказаться и иначе». И первый раз в жизни предчувствие смерти, беспричинное и неизбывное, опрокинулось на меня, пролилось мелким весенним дождем; впрочем, оно не было приступом удушающего страха или горечи несбывшегося, оборвавшейся дороги, но скорее — прозрачным покрывалом отстраненности, как если бы я вдруг посмотрел на мир сквозь тонкий белый тюль или с высоты птичьего полета. Это было мгновенным и неожиданным чувством прощания, нечто подобное тому странному ощущению, которое я иногда испытывал на вокзале, у самого края перрона, перед тем, как сесть в поезд. В таких случаях я иногда говорил себе, ну вот, через месяц я снова здесь буду; или наоборот — любопытно, окажусь ли я в этом городе еще раз когда-нибудь. Но на этот раз я подумал: интересно, с чего бы это, с чего бы все это, и снова посмотрел на повестку с призывом на резервистскую службу. Это еще не причина, сказал я себе, и это действительно не могло быть причиной; резервисты гибли так же, как и все остальные, но ничуть не больше. И тем не менее, предчувствие прощания и смерти, прозрачное, странное и беспричинное, окружило меня, наполнило город, иллюзорное пространство моего бытия.
По многим и вполне понятным причинам мне не хотелось оставаться наедине с этим чувством, но у меня не было тех, с кем бы я мог о нем заговорить; я сел в машину и поехал на юго-запад, в сторону горных деревень, сосновых лесов и оливковых рощ. С двухполосного скоростного шоссе я свернул на узкую боковую дорогу, потом на проселок; пахло зеленью, деревнями, навозом; чуть дальше оказалось, что проселок превращается в джиповку, я загнал машину на обочину и вышел. Пройдя несколько шагов, я увидел, что прямо передо мной дорога изгибается неровной дугой вдоль каменистого края холма, обнажая широкую зеленую долину и дальние горы. С обеих сторон меня окружали каменные склоны, темно-желтые, с мелкой коричневой сыпью, медленно исчезавшие в сосновом лесу; пахло землей, горным воздухом и хвоей. Я любил эти горы, запах мяты и тимьяна; когда я приезжал сюда весной, они были покрыты белым снегом цветущего миндаля; потом зацветали нарциссы, орхидеи, асфодели, цикламены, маки и горные розы. Но и сейчас небо было синим и счастливым, бездонным, почти вечным, с двумя маленькими пушистыми облаками, зависшими над дальним холмом. Следуя за разбитым проселком, я миновал поворот и вышел на узкий отрог холма; дальше тонкой неровной лентой дорога струилась вдоль его гребня. Миновав холм, я спустился в долину; вдалеке, сквозь зелень, высветились белые стены домов; чуть позже с левой стороны к самой дороге подступили серебристые оливковые рощи. Впрочем, я знал, что вблизи оливы всегда оказывались не серебристыми, а скорее светло-зелеными, хотя и с белесым, серебряным отливом. Они тянулись вдоль склона холма ровными светящимися рядами, вдоль коричневатой разрыхленной земли, с огромными просветами между рядами. Только с очень большой натяжкой их можно было назвать рощами; шумели цикады.
Это был один из тех моментов, когда прозрачная телесность и простота бытия опрокидывались на меня в своей ясности, видимой несомненности, как горечь зеленых маслин, как запах жасмина или ладана. Простота этой сухой земли, камней, прозрачного воздуха, запаха хвои, седых прядей оливковых рощ; они вычерчивали вокруг меня странный, почти магический круг, замкнутый стрекотом кузнечиков и настырными голосами цикад. Но такой же могла быть и простота моря, его белесой пены, тяжелых приливов и отливов, быстротечных закатов; или зимой — тепло дома, грубой шерсти носков, варенья из стеклянной банки. Это могло быть и прикосновение губ, и бутылка вина. В такие моменты радость случайного и преходящего казалась вполне самодостаточной, поднимаясь до иллюзорной полноты бытия, до счастья; в эти минуты мне казалось, что нужно забыть про все, что могло бы находиться по ту сторону простой единичности, по ту сторону счастливой телесности мироздания. Я вспомнил о своих мыслях, о навеки утраченной стране хазар. Даже быт, просвеченный простотой, наполнялся тусклыми искорками души. И все же все это не решало один вопрос, всего лишь один, только один; вопрос о том, кто всегда молчит. Собственно говоря, даже вопросом его было трудно назвать; какие могут быть вопросы к тому, кто никогда не отвечает. Я не думаю, что решился бы сказать, что любил его, но ведь и это не имело значения; в конечном счете, нет никакой разницы любить или не любить того, кто всегда молчит; молчит, что бы ни произошло. Да и дело было не в неразделенной любви, а в самом молчании.
Медленным шагом я вернулся к машине, но вместо того, чтобы повернуть назад, в сторону Иерусалима, поехал дальше и довольно быстро оказался на берегу моря, чуть севернее Тель-Авива и Герцлии[204]. Слева от меня, на самом берегу, стояла небольшая полуразрушенная крепость, построенная еще крестоносцами на месте греческого поселения Аполлония, а направо тянулась рваная береговая линия с высокими желтыми скалами, нависающими над морем. Я оставил машину около дороги и начал спускаться к воде; под моими ногами море билось о камни и песок, разбрасывая клочья белесой, чуть сероватой, пены. Я спустился вниз и сел на бурый камень у самой воды; море лежало у моих ног, голубое, бескрайнее, покрытое бликами и дальней рябью; оно уходило на запад и сливалось с небом. Это было пространство грусти, неподвижности, меланхолии, прозрачной тоски; душа наполнилась светом и тишиной. Чувства сливались с чуть слышной музыкой его биения. Я попытался представить себе иные страны, лежащие там, за западным морем, но так и не смог; для меня эти страны находились совсем в другом месте, по ту сторону белого здания аэропорта из стекла и бетона, бесчисленных прилавков с электронными весами. Вероятно, что это море, пошутил я с самим собой, ведет в иные страны или, добавил я, в никуда; возможно, что по ту сторону него ничего и нет. Тогда это море, которое ведет в никуда.
204
Северный пригород Тель-Авива.
Самостоятельный город — sem14