Изменить стиль страницы

И вдруг услышал:

— Вот сволочь! Холуй хозяйский!

Он оглянулся и спросил тихо и яростно:

— Кто это сказал?

Но никто не ответил.

Парня уже понесли. Рабочие возвращались к своим станкам.

— На оборону работаем, — промолвил Кельгрен угрожающе. — У нас таких делов быть не должно. Военный завод. Кто сказал?

Опять никто не откликнулся.

Уборщица с вечно подоткнутым и вечно грязным подолом подтирала пол с таким равнодушием, словно кто-то тут квас пролил. Ритмический шум прокатных станов возобновился.

Кельгрен стоял, приземистый, смуглый, сумрачный, оглядывая молчаливо, работавших людей.

Он стремился всегда выполнять порученную ему работу честно и добросовестно. Так поступали его отец, его дед, его прадед — так поступал и он. Он внимательно и с любовью обучал каждого новичка и каждому старался объяснить, что надо думать только о своем деле и делать его как можно лучше — тогда будет удача в жизни. Сейчас он был искренне обижен и огорчен. Разве ему самому не жалко этого глупого раззяву? Да он сегодня же навестит его семью, на похороны пойдет и, может быть, чем-нибудь даже поможет. Ведь малый ребенок остался! Но дело тут ни при чем. Работа должна продолжаться.

Инженер Лавров подошел к нему, теребя седенькую бородку, но Кельгрен не дал ему сказать ни слова. Он промолвил сумрачно:

— Разрешите доложить — вы бы, Иван Николаевич, домой поехали. Я тут за работой догляжу.

Фраза была обыкновенная — Лавров часто уезжал, оставляя цех на Кельгрена. Но сегодня в словах мастера звучало что-то очень обидное. Лавров кашлянул и, решив показать мастеру, что все же главный тут он, инженер Лавров, неожиданно согласился:

— Да, пожалуй, поеду. Поеду, пожалуй. Тем более — поезд...

Что именно поезд — это он не объяснил и пошел на станцию, окончательно убитый тем, что резкие слова, которые он собирался сказать мастеру, застряли у него в горле. Нет, конечно, жизнь для него кончена. Давно кончена. Дело дрянь. Рабочие даже и не ругаются с ним, как с Кельгреном. Просто презирают.

А Кельгрен до конца дня ждал, что ребята поймут, попросят у него прощения и скажут, кто сгрубил. Но никто из тех, кто стоял в кучке возле парня, и не подумал оказать мастеру такое почтение. И все угрюмей глядели глаза Кельгрена из-под низко нависших бровей.

В привычной темноте возвращался Кельгрен домой вместе со своим соседом по даче, длинноногим токарем. Оба молчали. Прощаясь, токарь вдруг сказал:

— Ребята говорят: ружья на свою голову готовим.

И не успел Кельгрен ответить, как токарь хлопнул калиткой и скрылся.

X

Когда увели отца, была мокрая осенняя ночь. Николай Жуков остался один в похожем на баню убогом деревянном строенье, в котором он жил с отцом последние довоенные месяцы. А через несколько дней он был уволен из железнодорожных мастерских. Ему надлежало явиться на призыв. Он долго бродил в тот день по родным местам, прощаясь с ними. Здесь он вырос, здесь начал зарабатывать, поступив станочником на завод и получая трешницу в месяц. Завод находился в километре за железнодорожными путями. Огнедышащая и дымная громада его, расположившись близ озера, возвышалась над скудным скопищем деревянных домишек. За кирпичными корпусами завода ширился песчаный пустырь, и далеко отодвинутая природа отвоевывала свои права только в приморском парке, куда не было ходу заводскому рабочему.

Здесь все было так знакомо Николаю Жукову, что он знал даже, какие и где тут бывают осенью лужи. Речка извивалась здесь, стремительная и опасная. Перерезав железную дорогу, она мчалась меж рыбачьих хат, сквозь дубовую рощу, меж болотистых берегов к лохматому морю, которое никогда не бывало синим. В водоворотах этой речки гибло немало детей. Древние, петровских времен, рвы окружали рощу. По берегу речки Николай Жуков прошел к маленьким домикам, стоявшим в стороне от изрытого шоссе. Двести лет подряд завод глотал поколения людей, населявших этот кусок сырой приморской земли. За эти двести лет кое-кто успел обзавестись собственными домишками, которые строились десятилетиями и потом передавались от поколения к поколению. Это были незатейливые дачки, по большей части некрашеные, с огородом и убогим садиком, в котором торчало несколько берез да сосен.

Николай постоял перед одной из таких дачек. Огонек уже зажегся в ней. Глядя на такие огоньки, мать Николая говаривала отцу:

— Ужели не будет нам хоть под старость покоя?

Она нашла покой, не дожив до старости. Надорвавшись на работе в депо, она умерла, и ее похоронили на высоком берегу, у самого края кладбища. Отец шел впереди, прихватив гроб за ручку, и слезы текли по его усам и бороде. Это был крупный, сильный мужчина, любивший читать толстые книги, с виду ученый, а не машинист. Ни до, ни после этого дня Николай никогда не видел его плачущим.

Николай вспомнил мать, всегда тихую, кроткую, веселую, с молодыми ямочками на щеках, представил себе отца в тюремной камере, должно быть шагающего из угла в угол по своей старой привычке, и отвернулся от уютных огоньков в дачных окнах.

Вечером он пошел к станции. В осеннем сумраке хлестал дождь, ветер налетал и шумел в оголенных кустах и деревьях, а вдали ревело море. Тревожно запела сирена.

Это был очень скверный, навсегда запомнившийся вечер. Тускло светилось окошко ветхой станционной постройки. Над мокрым перроном двигался желтый фонарь в руке дежурного. Николай опустился на лавку в ожидании поезда и замер в неподвижности.

Какая-то старушонка уместилась рядышком, уложив на колени кошелку, прикрытую черной тряпкой.

Она обняла кошелку обеими руками и охотно заговорила:

— Федосей наш, с лабазу, принес новостей со всех волостей. Воюем, говорит, а вы живете — мимо уха не пролетит и муха. Завязался один мужчина среди дамов и гордится... — Она подождала ответа и, не дождавшись, хлопотливо вздохнула и продолжала: — Все не слава богу. Внучок мой, родной внучки моей муж, в матросы далеко послан. Погода у него, пишет, — прелести! А Настасья прочтет — и плачет, и плачет!

Николай и на это не откликнулся. Он молчал так, словно и не слышал ее.

Старушонка скосила на него глаза, как птица, и проворчала:

— Ишь, ягнячья мать, гордится, в такую погоду да в дырьях! Барин на вате!

Николай не отозвался.

Старушка обиделась. Она отодвинулась от него и чопорно сжала губы, прекращая беседу.

Из шума осенней бури вдруг возник гудок паровоза, и зеленые вагоны, светясь залитыми дождем окнами, позвякивая и поскрипывая, набежали к пустынному перрону, прогремели буферами и замерли. С них так обильно стекала вода, словно они только что поднялись со дна моря. Резко прозвучал свисток, и почти пустой состав тронулся, увозя Николая в город.

С вокзала Николай направился в полумрак голодных и нищих улочек и переулков, кольцом охватывавших царскую столицу.

Он устал. Лицо его было покрыто брызгами дождя. Мельчайшие капли затекали за ворот. Зябко передернув плечами, он глубже засунул руки в карманы пальто.

Николай вошел в ворота трехэтажного неказистого дома, взобрался по темной лестнице на верхний этаж и дернул ручку старинного, с колокольцем, звонка. За дверью послышались шаги и сразу затихли. Видимо, кто-то прислушивался.

— Это я, — глухо сказал Николай, — Жуков.

Через минуту он уже сидел в теплой комнате, ссутулившись и зажав меж колен сложенные вместе широкие, короткопалые руки. Ему не хотелось ни говорить, ни двигаться. Спокойный, ласковый голос позвал его:

— Попейте чайку, вы озябли.

Вздрогнув, Николай поднял голову. Он только сейчас сообразил, что мокрый, грязный ввалился к людям, которым и самим жилось не сладко. Молодая женщина в простеньком ситцевом платье стояла перед ним, и Николаю стало стыдно, когда он прочел жалость в ее карих глазах. Он поднялся со стула:

— Простите, Елизавета Сергеевна...

— Садитесь, согрейтесь чайком, — сказала женщина.

Ее спокойный, ласковый голос придавал ему силу и бодрость. Еще не согревшимися пальцами он взял стакан и с удовольствием почувствовал его тепло.