Дядько Микола руки «навскидку», глаз прижмурил, показывал, как все происходило. Трахнул — и готово, наповал. Нет беляка!
На партах сидели, стояли у стен, яблоку негде упасть, а тишина такая — никто не шелохнется.
Серебряную шашку взял на память дядько Микола. Висит и теперь дома. Пообещал: в другой раз принесу покажу.
И когда хор заводил знаменитую в те годы «Там вдали за рекой догорали огни…», Алешу бросало в зарева, пожары, бои. Низкий голос Тани Мирошниченко повествовал о «сотне юных бойцов из буденновских войск», поскакавших в степи на разведку. Подхватывал хор, вел песню сумрачно, сурово.
Галя Мирошниченко вступала в самом трогательном месте:
Голос ее весенней чистоты, особенной — мама говорила — «солнечной» — окраски взвивался в таком страдании, что невозможно было выдержать.
Будто про твою судьбу, про твою долю пела Галя.
У сестер лучше всего выходили песни про разлуку, о гражданской войне, о смерти бойца. Слезы звенели в их голосах. Слушать трудно было. Сердце заходилось.
Нелегкая судьба выпала на долю девочек.
Жили они под горой. Мать едва справлялась с детской оравой: кроме Тани и Гали, были Петрусь — в первый класс пошел, и Катя — под стол пешком ходила.
Батько их погиб в прошлом году. Возвращались из гостей. В Петриковку на свадьбу ездили. Просила титка Марфа мужа перед спуском с горы: «Затормози». Обычно крепкой веревкой одно колесо привязывали, оно не могло крутиться, тормозило, или специальное «гальмо» на цепи под колеса подкладывали. Дядько Мирошниченко был такой: чувал пшеницы — пудов двенадцать в том чувале — взвалит на спину и попер. И тут, хмельной, заартачился: «Шо я, коней не удержу! Гарба пуста…»
Ко всему пьяненькая кума вмешалась в семейный разговор, подзадорила: «Та мы с кумом… Куды кум, туды и я… Верно, кумонько?..» Норовила за плечи кума ухватиться. «Ой кум до кумы залыцявся…» — завизжала не в меру расходившаяся кума. И это были последние слова, которые слышала титка Марфа. Она плюнула, слезла с гарбы, пошла пешком.
Лошади понесли. Не удержал их дядько Мирошниченко на крутом спуске.
…Мимо Алешиного двора в грохоте пронеслась гарба. Вороные кони дико всхрапывали, все в мыле, глаза бешеные. Задние ноги побиты в кровь, видно, держали с горы сколько могли, гарба накатывалась, деревянные вальки молотили по ногам, не выдержали кони, понеслись вскачь.
На гарбе мотался из стороны в сторону, бился головой дядько Мирошниченко. Какое-то страшное месиво: белое с красным вместо лица. Кума с раскосмаченными волосами дико кричала. Вскакивала и падала в подпрыгивающей гарбе. По лицу кровь.
Коней пытались перехватить, остановить. Обезумевшие кони влетели в чей-то двор, снесли летнюю печку, через огороды вновь выскочили на дорогу. И долго слышались в вечернем селе то в одном, то в другом конце бешеный стук колес, женский хриплый вопль, мужские перехватывающие крики. С того дня кума помешалась. Вскоре увезли ее в больницу.
Дядька Мирошниченко хоронили со знаменами и речами. На площади, возле могилы героев гражданской войны — покоились в ней порубленные бандитами продотрядники. Другом он был Миколы Бессараба. Вместе в Червоной Армии служили. Перекоп брали. С бело-польскими панами рубились. В комбеде вместе.
— Жил достойно, радянскую нашу владу оборонял, на ноги помогал ей становиться. А погиб ни за что, можно сказать, по временной слабости…
Не выдержал дядько Микола, прервал речь, к лицу — фуражку, шея натянулась, плечи затряслись. Мужчины за кисетами полезли, женщины сморкались в платочки, смахивали слезы концами «хустынок».
Остались сестры сиротами. На переменах сойдутся вдвоем, станут у стенки, молчат. Ни смеха, ни крика. В хор дорогу забыли.
Алешина мама домой к ним несколько раз ходила. Титка Марфа пообещала: будут девочки петь. Больше года после смерти отца прошло.
На репетицию приходили — для Алеши праздник.
Весенние сумерки затягивали окна, ветер шевелил низко опущенные тополевые ветки. Сквозь оконные щели потягивало пресным дыханием талой воды, горьковатым запахом отходивших деревьев. Весной, дальними далями, волей манило со двора.
Галя стояла справа в первом ряду, под самой лампой, и Алеша со своего места на одной из крайних парт у окна будто впервые увидел твердо обозначившуюся под белой блузкой грудь ее — живые холмики, полные ноги в сапожках, сосредоточенное лицо с крапинками пота у переносицы, темный влажный блеск глаз.
Его пронзило, хмельно закружило…
Галин голос перекрывал всех, взвивался в немыслимую высоту, манил, звал…
Алеше слышалось в этой прощальной песне, песне расставания, призывное, героическое, маршевое… Сквозь слезы и печаль прорывался дальний голос боевой трубы, медные всплески грозной сечи. И теперь ничто не удержит казака: ни слезы старой матери, ни девичья любовь.
И вот Алеша уже с теми, кто, выхватив коня из вольного табуна, гнал за ордынскими волками, по их следам. Крики и плач заарканенных женщин, связанных веревками парубков и дивчат — в вое степного ветра, в родниковой слезе, в молчаливой печали наших верб, в тополях, что поднялись по левадам, как поминальные свечи.
И тот, кто мчал вдогон, чтобы спасти, выручить, кто, настигнув захватчика, рвал саблю из ножен, поднимал на дыбы коня и — в сечу, в битву, ты знаешь: он твой далекий предок, и ты вместе с ним.
Времена для Алеши смещались, и он, завороженный высоким девичьим голосом, грозным вихревым ритмом, уже с теми, кто в шлемах с горящими звездами в глухом стуке копыт несется слитной лавой все на тот же Крым — прибежище «последних».
Если бы он мог знать тогда, что времена и впрямь сдвигаются и у поколений сходная судьба…
Пройдешь и ты по своей военной дороге с другими песнями под метельное завывание и материнские слезы. Будешь и ты комиссаром. Станешь комбатом в двадцать лет. Будешь глотать снег, вонявший дымом и кровью. Вставать во мгле разрывов, поднимать в атаку свой батальон. Упадешь в воронку и увидишь на черной продымленной земле срезанный пулей колос (под снегом лежало неубранное хлебное поле), и в мгновенном озарении встанет перед тобою родная степь в пшеничном медном отливе, и услышишь ты летящий из детства далекий девичий голос — вновь вскочишь, яростно, осатанело махнешь пистолетом: «Впере-ед!»
Будет и тебя судьба вести через болота и леса, на высоты с молчаливыми соснами, под которыми будешь хоронить друзей, прощально салютовать небу, оставлять деревянные пирамидки с маленькими звездочками и карандашными нестойкими надписями.
Будут тащить тебя на плащ-палатке, бросать, хоронясь от подступающих разрывов, и вновь волочить. И небо будет плыть над тобою, сморщенное, почерневшее небо, медленно снижаться, надвигаться, будто та последняя смертная крыша.
…С репетиции возвращались вместе. Мама — девочек под руки, кривобокий месяц с короткими рожками, как у чертика, светил скупо, дорога грязная, скользкая. Алеша независимо топал сзади. У поворота прощались, мама в стороне о чем-то шепталась с Таней, Алеша оказался один на один с Галей. Она смотрела вверх, поймала среди дымчатых туч лунный серпик. Лицо ее осветилось, странно похорошело. И вдруг она сказала:
— Я б спивала и спивала. С утра до вечера… Все життя б спивала!
Алеша придвинулся к ней близко-близко. Увидел расширившиеся глаза ее, дрогнувшие губы. Он схватил Галю за руку. И долго еще всей ладонью чувствовал ответное торопливое пожатие и теплоту ее крепенькой сухой руки.
Старшая, Таня, заканчивала семилетку. Алешина мама еще до летних каникул повезла ее в город, чтобы прослушали ее в музыкальном училище. Никто не хотел, отказывались, пусть подает заявление, как все, на экзамены вызовут. Уговорила мама сердобольного старичка с бабочкой вместо галстука, бывшего артиста, пел когда-то в киевской опере. Прослушал первую песню, разволновался, за платочком полез, начал сморкаться… Потребовал тут же директора и всех оказавшихся в училище преподавателей. Зачислили Таню без экзаменов.