Октябрьские рассказы i_005.jpg

Мы вышли наверх, на набережную, и он сказал: «Живи, буржуй, катись, пока цел!» — дал в воздух выстрел, и я побежал. Уже у самого дома я все вспомнил так отчетливо и остановился сам как сумасшедший, потому что, если бы не эти грязные деньги в карманах, я думал бы, что это бред, что я сам впал в транс, сошел с ума, а они вот, вот они. — Он разбрасывал по столу бумажки, и все смотрели на них расширенными глазами.

Он театрально повалился на диван и закрыл глаза. Потом открыл их и, как актер, говорящий последние слова монолога, произнес выразительно и горячо:

— Ну, мерзавцы, ну, грабьте, и до вас грабили, и после вас будут грабить, а почему нужно издеваться над тем, что составляет самое дорогое — закон, порядок, честь? Деньги, деньги, которыми двигается в мире наука, техника, искусство, все, торговля, оплачивается труд, и эти деньги, и серьги, браслеты кольца — прекрасные вещи уничтожать. Вандалы, дикари… — Он снова задохся в пароксизме злобы.

— Мда, — сказал генерал, — мы думаем еще, что живем в городе, который прославлен в истории, в литературе. Его больше нет. Есть джунгли, есть дикие звери, которые бросаются на людей. Вот он, последний распад сознания…

— Вы американец, свободный человек свободной страны. Вы должны все это описать, все это должно стать достоянием цивилизованных людей. Вы видите, наша страна, наше государство больше не существует, — воскликнула Елена Константиновна.

— Да, да, — закричал статский советник, — мы вас умоляем, мы вас просим защитить последние остатки культурных людей. Сегодня они уничтожают ценности, завтра они будут уничтожать города, памятники — все. Апокалипсис! Что думаете вы об этом, что скажете вы о том, что происходит…

— Что происходит… — сказал задумчиво гость, — садитесь, господа, я скажу, что, по-моему, происходит. Только прошу не удивляться тому, что я скажу. Может быть, я ошибаюсь, я все-таки чужой человек в вашей стране, но я хорошо ее видел и видел, как все происходило в этот месяц, который войдет в историю человечества.

Вы называете восстание большевиков авантюрой, но это самая чудесная авантюра, какую когда-либо переживал род человеческий. Большевики призваны выполнить и они выполнили самое великое и простое стремление широких народных масс. Без поддержки этих масс революция не была бы возможна. Большевики — единственная партия в России, имеющая творческую программу и достаточно сил, чтобы провести ее в жизнь по всей стране. То, что кажется вам сегодня всеобщей гибелью, есть гибель старого мира, и в этой ночи, в этой грязи, в этой крови встает великолепный рассвет, встает эра человечества. Так я думаю и с этим хочу поздравить вас, как людей, которые являются современниками величайшего в мире события. — Он замолчал, но сейчас же добавил: — И в Америке и в Европе скоро скажут то же самое, что сказал я…

Все оцепенело смотрели на этого широкоплечего, приятного собеседника, который так хорошо держался в их обществе и вдруг заговорил какими-то страшными, светящимися словами, которые связали им язык, сковали их движения, обессилили.

Все молчали. Никто не знал, что сказать. Только одна Елена Константиновна, странно усмехнувшись, сказала:

— Вы романтик и фантаст! Вы, конечно, мистифицировали нас. Кто вы? Как вас зовут?

Гость улыбнулся хорошей, доброй улыбкой. Он сказал:

— Я не фантаст и не романтик. Я журналист, социалист американец, — меня зовут Джон Рид! Я очень благодарен вам за эту интересную ночную беседу!

Счастливая улица

Комиссар Глебов Иван Филиппович, монтер по профессии, в изрядно потрепанной кавалерийской шинели, с длинными отворотами на рукавах, не показывая усталости, шел, как по плацу, впереди длинного обоза, конец которого терялся в темно-ржавой мути, обволакивавшей бесконечную ленту домов и заборов села Смоленского.

Несколько поодаль от него, стараясь идти в ногу с комиссаром и постоянно сбиваясь, шагал совсем юный красноармеец, Алексей Дымов, бывший конторщик крохотного кирпичного завода из-под Шлиссельбурга. Он шагал с усталым и хмурым лицом, насупившийся, смахивая с носа холодные капли, падавшие с намокшего, сломанного для лихости козырька легкой летней фуражки. Он не смотрел по сторонам. Эти места были ему знакомы с детства и не представляли ни тогда, ни теперь ничего привлекательного.

В холодной пропасти осенней ночи, в самый глухой ее час, среди оголенных, как будто зажавших стоны деревьев с судорожно вытянутыми сучьями, стояли, похожие на большие ящики, домики. За глухими занавесками, за тяжелыми ставнями то ли спали тяжелым сном, то ли притаились, прислушиваясь, что делается на улице. А на улице двигался темный обоз, на грохот которого угрюмо и лениво отзывались дворовые псы и устало замолкали, как только все лязги и скрежеты уходили от них.

Ветер гудел в проводах, иногда с такой пронзительной невыносимой силой, что становилось еще тоскливей и неуютней и от него, и от тяжкого безмолвия вымершей местности и реки, застывшей у высокого берега. Дождь прекратился. Порывы холодного ветра обжигали щеки. Когда ветер проносился, качая ветви, они начинали позвякивать, как жестяные. Привыкший в темноте глаз различал крупные булыжники под ногами и видел впереди мутные, расплывающиеся очертания домов, теснившихся друг к другу.

Комиссар резко остановился, отступил с дороги, пропустил вперед первую подводу и подошел к Дымову. Они стояли рядом. Плечистый, с тонкими рыжими усами комиссар и худой, тонконогий красноармеец. Оба молча смотрели, как проходили мимо них темные подводы с высокими, чуть наклонными бортами. Нельзя было увидеть, чем они нагружены, но Дымов знал, что там, на этих подводах, лязгают большие и малые лопаты, киркомотыги, ломы, пилы, топоры — весь шанцевый инструмент, нужный для саперных работ. На других подводах подпрыгивали черные катушки телефонного провода и кривые, тяжелые, неуклюжие мотки колючей проволоки.

— Иди-ка, — сказал Глебов, слегка дотронувшись до руки Дымова, — и посчитай подводы, все ли тут, да посмотри, где Крынкин с Мохиным: а то эти колонисты, — он махнул головой на подводы, — могут там с конца и к дому завернуть…

Дымов ничего не ответил, он пошел вдоль длинного ряда подвод. Возницы сидели, согнувшись, иные клевали носом, иные спали, привалившись к моткам телефонного провода, закрепив поводья за край подводы, иные сидели, неестественно выпрямившись, и никто не мог бы сказать, о чем думают эти мрачные люди, подчинившиеся только приказу о реквизиции подвод и лошадей для срочных военных нужд. Они знали, что их сразу же отпустят, как они довезут груз, но кто знает — так ли это? Сейчас такие времена, что, глядишь, вернешься домой через несколько лет, да еще вернешься ли?

Дымов не будил спящих. Он шел и считал подводы. Когда сказал про себя «шестнадцать», перед ним оказалась пустая улица. Он стоял, поеживаясь, не понимая, куда девались еще две подводы и куда пропали Крынкин с Мохиным. Сырая мгла окружала его. Ему тоже захотелось идти дальше от этой дороги, от этого обоза, идти не останавливаясь, пока не блеснет огонек маленького домика, где есть хорошая теплая кровать и мать даст крепкого сладкого чая… Он стоял один, поеживаясь. Винтовка оттягивала плечо. Обоз исчез. Он прислушался. Приближался какой-то шум. Показались две подводы. Красноармейцы шли и разговаривали с подводчиками.

До слуха Дымова долетели обрывки слов. Говорил Мохин, обращаясь к колонисту-подводчику. Дымов услышал:

— Ты мне не объясняй. Я ученый на объяснения. Тут воды нет — сам знаешь. Чего ты вздумал среди дороги лошадь поить — хозяин особенный?..

— Больна она, ногу ранила. Вот надо ногу промыть, — отвечал спокойно подводчик, — хромает, идет плохо. Не дойдет…

— Знаю тебя, — сказал Крынкин, — как за вами не посмотри, так вы раз в сторону — и все. И ищи-свищи…

— А зачем мне твоя проволока? Что я, душиться на ней буду? — сказал, сплюнув, второй подводчик. — Если тебе нравится — сам душись…