– Нет, Иваныч, – ответил Гвоздев. – Я полагаю, что вы достойно жили и пятна на вас нет.

Ермаков помолчал, потупясь, потом поднял голову и широко улыбнулся.

– Ну, спасибо вам, сударь, сняли вы с моей души немалую тяжесть, – сказал он. – Дозвольте еще та­бачку.

– Бери, брат, бери, – с готовностью открыл ему свой кисет Гвоздев. – Бери и рассказывай теперь, как вы от недобрых людей оружием отбились.

Ермаков рассказал Гвоздеву, как еще через одну весну пришел к острову корабль. Он описал радость свою и товарищей своих при виде русского флага и русской одежды матросов. Когда Ермаков сказал, что, подбежав к берегу, он рядом с кривоглазым, страш­ным офицером увидел князя, Гвоздев вздрогнул и схватил его за руку.

– Постой, что ты говоришь?! – вскричал он. – Да ты не ошибся?

– Что вы, Аникита Тимофеич, – укоризненно от­вечал Ермаков и, как бы что-то сообразив, добавил: – Я ведь не пьющий.

– Да, да... Глупости, конечно... Ошибиться в этом случае ты не мог, – сказал Гвоздев. – Это, видно, я, брат, ошибся, доверился – и ошибся... Впрочем, рас­сказывай дальше!

Ермаков с удивлением посмотрел на Гвоздева и продолжал свой рассказ о предательском поведении князя и его спутников. Гвоздев слушал, сурово нахму­рясь, мрачно глядя в одну точку. Его жгла и свер­лила мысль: «Пожалел... Пожалел... Выпустил гадину на волю. А ежели бы замысел князя и его соучастника удался, что тогда? Пулю в лоб, и только...»

Ермаков рассказал обо всем происшествии, умолчав только, что целый месяц был без памяти и на во­лосок от смерти. Он представил дело так, будто рана его оказалась легкой, и с почтительной любовью вспо­минал, как самоотверженно выхаживала его мать Густа.

– Но вот и лето минуло. Началась осень, – про­должал он. – Ночи пошли все длиннее да темнее. Ох, думаю, вернутся наши друзья опять с нами пови­даться, надо остеречься. А я еще весною взял себе у Густа щенка – вот эту самую Жучку-с. Стал я думать, как бы нам, самое главное, так сделать, чтобы непри­ятель нас ночью врасплох не взял. Днем-то еще ниче­го. У нас днем на мысу на вершине часовой стоял, и ему видно всякое судно, что к острову идет. А вот ночью дело другое. Я и так и сяк думаю, но, как го­ворится, ум хорошо, а два лучше, а нас, сударь, семь душ. Вот мы и надумали один одно, другой другое.

Маметкул придумал пониже рва, саженей на пять­десят – шестьдесят, протянуть по земле канат и к нему навешать жестянок, вроде бубенчиков. Ежели кто в темноте будет подбираться, обязательно споткнется и зашумит. А Нефедов пушки навел акурат на это ме­сто. Чуть звон, то мы картечью, а там пожалуйте к нам и дальше на угощение. Финогеша придумал, что­бы нам внизу, по сторонам, на подступах к валу, фа­келы сделать, а Петров к этим факелам подвел та­кое устройство, как на фейерверках в Петербурге. Чтобы они враз засверкали. Намудрили столько, что самим смешно, ну, чисто детишки играемся... Только, поди ж ты, пригодилось нам это устройство. В октяб­ре было дело, в самое глухое время. Стоял на часах Петров. А Жучку я так приучил, чтобы она ночь ко­ротала подле часового, на валу. А от часового у нас был шкертик[121] протянут в кубрик, чтобы в случае чего нас без шуму разбудить. Ну так вот, стоит тебе Пет­ров, постаивает, вахта – «собачья»[122], ночь – глаз выко­ли. Ходит наш Петров вдоль бруствера, а сам заду­мался. Вдруг Жучка как взлает. Чудеса! Никогда она понапрасну не лаяла, а тут на бруствер вскочила и в темноту лает, аж заходится. Взял Петров мушкет на изготовку и смотрит в темноту, а Жучка уж перебежа­ла и с другой стороны лает. Дело неладно. Дернул Петров шкертик, мы враз на ноги, а он, сердешный, глядит: какие-то – один, потом другой – через бру­ствер да к нему. Ну, он хлоп одного из мушкетона, а на другого с багинетом[123] бросился, багинет и вздеть на ружье не успел. А второй-то этот – бац из пистолета прямо Петрову в голову. Он и завертелся, сердешный, упал замертво. Мы выбежали, мушкеты на изготовку, этого второго тотчас порешили, а тут слышим – же­стянки наши гремят, и кто-то там за валом не по-рус­ски бранится. Видно, попадали, рожи порасшибали через нашу ловушку. Ну, а у нас фитиль для пушек всегда по ночам наготове тлел. Мы сейчас к пушкам и – р-раз! Изо всех из трех! Аж забренчала картечь... Крики, вопли. И оттуда из мушкетов и из фальконета[124] полосуют, аж пули взыкают, как пчелы. Мы сейчас же свою механику засветили. Глядим – на нас штурмом целая рать идет. И два фальконета стоят поодаль и шибают по нас ядерками своими. Они так хотели: дво­их ловкачей послали округи, через самые непроходи­мые места, чтобы они с флангу на редут влезли и на­шего часового без шума сняли. А остальные, поболе их было полусотни, шли шеренгою в темноте, чтобы не растеряться и сразу на редут вскочить. Да не вышло у них. Наткнулись на наш канат и так разом, почитай, все и споткнулися. А тут мы их картечью приголубили, уж не знаю – сколько, но порядочно на месте уложи­ли. Они было смешались, но потом оправились и бегут прямо на нас. И самое дивное – гляжу, и князь бежит со шпажонкой, не впереди других, а бежит. Бежать трудно, тучен, а бежит, сволочь! Тоже нашей кровуш­ки желает попробовать. Ожесточился тут я на него пуще прежнего. Мы как пошли садить по ним! За­волокло все дымом. Глядим – будто больше по нас не палят. Перестали и мы, дым развеялся, а уж и фа­келы наши меркнут, а только все же нам видать, что неприятель уходит. Убитые так по всему склону и ле­жат, а раненых они с собою волокут и спешно так уходят. И как-то поменьше их, как нам показалось. Маметкул кричит: «Ага! Не сладко! А ну, дай еще им жару, Нефедыч! Ермаков, прикажи стрелять!» А я ду­маю: черт с ними. Тоже и им солоно пришлось. И так мы их поболе десяти душ положили, не считая, что изувечили. Вон сколько их волокут и какой над полем стон стоит. Пусть уходят. Другой раз не сунутся. «Не надо», – говорю – и вдруг вижу: ковыляет и наш Митрофан Ильич. Идет да еще и оборачивается и шпаж­кой грозит. Ах ты, думаю! Ну, не дам же я тебе уйти. «Братцы, говорю, бей по нем из мушкетов!» Ну, мы хлоп, хлоп – все мимо, а уж далеко, в темноту скры­вается. Но только, глядь, споткнулся, упал. А това­рищей его уж и след простыл. Слышно только, как около лодок они галдят. Вдруг смотрю – поднимается князь. Встал на четвереньки, потом поднялся и похро­мал. Спешит, своих зовет. Уйдет, как пить дать – уйдет!.. Ну, тут я не выдержал. «Маметкул, кри­чу, бежим, схватим его. Не дадим уйти изменнику отечества!» А Маметкул уже и мосток опускает. «Ну,– я думаю, – надо только с умом». Я нашему канониру говорю: «Смоли, Нефедыч, ядрами по лодкам, чтобы у них пятки посильнее чесались и они бы на нас не бро­сились», – а сам через мосток да во все лопатки за Маметкулом, обогнал его и князя настигаю. Он ви­дит, что не уйти от меня, давай кричать своим. Да где там! Нефедыч им такого жару дает, того и гляди, расшибет лодки и уйти им не на чем будет. Видит князь – делать нечего, обернулся ко мне, скалится, как крыса, и визжит, и слюной брызжет, и пистолет вытянул, а я было нацелился схватить пистолет за дуло, а он – трах! – ну и натурально руку мне и ожег.

Ермаков поднял и показал Гвоздеву изувеченную руку.

– Я тут его левою рукой на землю свалил, а Ма­меткул, конечно, багинетом.

Ермаков помолчал нахмурясь.

Гвоздев сидел мрачный как ночь. Во всем: и в уве­чье Ермакова, Петрова и во всех их бедствиях он ви­нил только себя, свои юношеские чувства: добросер­дечие и доверчивость...

– Так и кончилось дело, – продолжал Ермаков. – Восемь тел мы на другой день похоронили вон там вот, в ложбинке. А князь девятый. Мы его, признать­ся, земле не предали. Привязали ему камень, раска­чали да с мыса Люзе в море бросили. Вот и вся, су­дарь, наша история.

– А как же Петров? – спросил лейтенант. – Да и ты, рана ведь и у тебя не шуточная была?

– Петрова выходили. Правда, уже не чаяли и жи­вым видеть. А все она, Марковна. – Ермаков сконфу­зился. – Я по-ихнему не выговорю, как ее зовут. Я ее Марковной называю, – пояснил он.