Изменить стиль страницы

— Ну, это всё байки, а по правде… — Доцент не сводил с нашего краснобая веселых, восторженных глаз.

— Байки… — усмехнулся Карнак — Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря, подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит — тоже орехи добыват. Шишку оторвет и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря, кинул, я подобрал и — в куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и!.. ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря, успел отпрыгнуть, а то бы задавил…

Доцент, по-детски, заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:

— Нет, но расскажите что-нибудь про охоту… серьезно.

— Серьезно-то… — Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые березы. — Верно что, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить, — вот навроде больницы нашей, — от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают… и люди, и звери — все привыкают. Мы в бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу, — пропадём же, без тепла и света, без тёплого сортира… Вот и зверя, того же медведя, который в клетке родился, выпусти его на волю, — он походит-походит да назад в клетку и попросится…

И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущенным стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешенная сестра, — хохот услыхала.

— Вы что, совсем уж! — почти прошипела она, боясь говорить в полный голос. — Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному. Мигом у меня повылетаете. Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!

— Дак не в затяжку, моя бравая.

— Закройте окно, и чтоб через минуту спали.

Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.

— М-м-м… — укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, — какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.

Твои глаза — пронзительная осень.
Сияй, сияй, прощальный свет любви!
Летит с ветвей осиновая озвень,
Но ты ее разлукой не зови.
Перебирает солнечные струны
Задумчиво и скорбно старый лес;
Кружа листву, поют речные струи,
Что создан мир из боли и чудес…

Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, — даже на своём недолгом веку и коротком волоку[130] я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.

Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:

— Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.

— Кончай базар, — подал скрипучий голос и наш шашлычник.

Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.

— Тут женщины рядом лежат, — сестра показала на стенку.

— А мы им болеть мешам, — подсказал Карнак.

— Они же завтра на меня пожалуются.

— Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… — напел Карнак. — Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…

— Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьезное.

— Очень?! — он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. — Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть еще сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споем и спляшем. Верно? — он начал потешно вихлять боками, дергать руками, как если бы держал вожжи, при этом еще и частушку выдал:

Старичок-покойничек,
Помирал во вторничек,
Ему стали гроб тесать,
Он вскочил, давай плясать…

— Кошмар, цирк какой-то, — сестра не утерпела и засмеялась.

— Русский мужик — это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…

— Додрыгались… — многозначительно ухмыльнулся шашлычник.

— Ну, всё ложитесь, — ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.

Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак — он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, — протараторил нам еще несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:

Едет Троцкий на козе,
Свердлов на собаке,
Троцкий Свердлову сказал:
— Мы с тобой казаки.

Опять возмущенно заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.

* * *

Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив мехи, наяривает «ко-маринского». Публика ржет, уливается, а лица — бледные пятна с черными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подкладом, в черной ермолке суетится дрессировщик — на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожгёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошел восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…

И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные, чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, — будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, — книга в чёрном переплете, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:

Скрип-скрип-скрип липова нога,
Тук-тук-тук деревинна клюка.
А земля-то спит, а вода-то спит,
Одна баба не спит,
На моей шкуре сидит,
Мою шерсть прядет,
Моё мясо ест…
вернуться

130

Волок — временная дорога, или путь между реками, по которому сибирские первопроходцы волокли небольшие речные суда.