Изменить стиль страницы
* * *

Тело его — мука и мрак. Фердинан рос отчужденно в тени своего тела, отчужденно от себя самого и других. Собственная судьба никогда не интересовала его, собственное будущее всегда было ему безразлично. С давних пор великая леность овладела им, его душой. Леность, скрывавшая оцепенение и ужас, что вступили в его сердце однажды утром в раннем детстве, зарылись в него и замерли. Иногда, однако, в самой его глубине этот страх принимался выть, шевелиться, словно огромный зверь, ворочающийся в грязи. Как если бы тело его отца, двойником и подобием которого он был, пробуждалось и бунтовало внутри него. Дело в том, что труп отца не обрел упокоения в могиле, он просто исчез. Видели, как он упал, но развороченная земля тут же сомкнулась над ним, поглотила, и потом так и не удалось отыскать то место, где она его скрыла. В том, что лейтенант Моррог погиб, никаких сомнений не было, и однако же труп его исчез. Он истлел где-то в грязи, в холодной арденнской земле вместе с останками других молодых парней, чьи тела были разорваны и искромсаны в прекрасный майский день 1940 года неподалеку от Вузье.

Но чем же была та грязь, что начинала порой шевелиться внутри Фердинана? Та раскаленная грязь, что поднималась вдруг в его утробе, чреслах и сердце? Была ли то грязь, в которой истлел, в которую распался его отец, или грязь его собственного детства, залитого, загрязненного слезами, липкого от слез? И всякий раз, когда эта жижа содрогалась, смутная тревога, что постоянно дремала в нем, отзывалась удушьем, страхом. И тогда в его плоти вспыхивали темные огни. Огни пурпурно-черные, как потоки лавы. И сердце его корчилось в этих огнях — корчилось от желания. От желания, которое было проклятием.

Уже в отрочестве эти огни вспыхивали в его теле, и черные их языки достигали сердца. Но он не стряхивал свою леность, не пытался загасить источник этого пламени. Он покорно мучился от приступов болезненного вожделения и, будучи не в силах утолить его, пассивно переносил страдания. Удовлетворить это властное желание не было возможности, Фердинан прекрасно чувствовал это. Он долго противился ему. Пытался обмануть эту потребность, мучительно терзавшую плоть, сперва сам, потом с помощью женщин, не обремененных стыдливостью и не требовавших никаких чувств. Но желание было не так-то просто обмануть. Оно точно знало, чего хотело, даже при том, что сознание Фердинана, всецело затуманенное леностью, ничего не понимало и безуспешно пыталось измерить глубину и огромность неутолимого этого голода. И в конце концов однажды страсть восторжествовала. Фердинан подарил телу наслаждение, о котором оно так долго мечтало.

Но, однажды удовлетворенная, его страсть стала еще требовательней, она полностью завладела им. Фердинан осмелился отведать сладость самого запретного, самого неприкасаемого из всех запретных плодов, и сладость эта была опьяняющей, оказалась единственным безмерным наслаждением. Наслаждением, в котором так тесно, так восхитительно слились удовольствие и стыд, невинность и преступление, восторг и скорбь, что любое другое в сравнении с ним казалось пресным и безвкусным.

Фердинан пытался бежать столь притягательного проклятия, обратясь к спиртному. В дни, когда соблазн становился совсем невыносимым, он напивался в стельку, до полной потери памяти. Но желание вновь возрождалось во всей своей тиранической неодолимости. Словно гидра, у которой каждый раз отрастает новая вызывающе осклабившаяся голова. И он, покорный телу, требующему наслаждения, уступал перед соблазном и все глубже погружался в его мрак. С ужасом и сладострастным чувством.

* * *

И вот в очередной раз, гонимый этой неутолимой жаждой, он на заре отправился в путь, пошатываясь от выпитого, от усталости и от голода.

Голода, который способно утолить только хрупкое детское тело.

Но он был пьян и свалился к подножию стены, на которую взбирался, свалился, прежде чем успел сорвать запретный плод, чьей сладостью он приходил сюда наслаждаться уже не первый год. Он упал и распластался всей своей тяжестью на жирной земле, влажной от утренней росы. И вот теперь лежит, обратив лицо к восходящему солнцу, не в силах подняться, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой, не способный даже крикнуть, позвать на помощь. Теперь даже веки больше не подчиняются ему. Он лежит, широко раскрыв глаза, зрачки его неподвижны. Сердце неистово колотится, шум крови отдается раскатами во всем теле и стуком в висках. Он ощущает тревогу, пожирающую его изнутри. Комната, в которую он собирался по-воровски проникнуть, высится над ним на непостижимой высоте. Комната, что была целью его вожделения, средоточием его безумия.

Вторая сангина

Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.

Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.

Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением утренней звезды, слышат зов света и уже держатся настороже на опушке нового дня. Голод уже тут как тут, и потому надо быть наготове. Надо жить, и надо быть хитрым, чтобы выжить, — и тем, кто нападает, и тем, кто убегает или прячется.

Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.

Но есть окно, ставни которого распахнуты настежь, занавески не задернуты. Окно на втором этаже по боковой стене дома, находящегося на изломе тихой улочки Плачущей Риги. Утренний свет совершенно свободно проникает в него; он обрызгивает стены, как живая вода фонтана, оставляет широкие сверкающие лужи на полу и на потолке.

На кровати, стоящей в дальнем углу комнаты, лежит ребенок. Девочка. Свернувшись калачиком, она лежит на боку под тонким хлопчатобумажным одеялом в красно-оранжевую клетку. Взлохмаченная голова наполовину закрыта одеялом, пальцы сжимают край простыни, по которому нитками алого цвета вышиты гирлянды вишен. Роста она небольшого. А когда лежит, вот так сжавшись в комок, то кажется совсем маленькой. У нее такие черные, такие жесткие волосы, что никакой отблеск не способен изменить их цвет. На белой наволочке смоляные пряди торчат во все стороны. Одеяло бросает красноватый отсвет на ее щеку. Глаза ее широко открыты, они смотрят на окно. Глаза такие же черные, как волосы. Она не спит, в глазах нет не только сна, но даже сонливости.