Изменить стиль страницы

Пережитое вздыбилось в памяти, щетинясь подробностями: тугое сопротивление шипа, с тихим хрустом утонувшего в потной вонючей плоти, дикий рев, дрожащий слюнявый язык в разинутой пасти, оскалы нависших лиц, чугунные удары кулаками в лицо, соленый привкус крови во рту.

А потом… потом родное лицо Шамиля, его голос, руки, надежность широких плеч и тихий шепот в самое ухо:

— Ну все, все, Фаюшка, вывернулись. Есть часок на двоих… Как они тебя, с-скоты! Терпи, Фаюшка, надо обмозговать, что и как дальше. Слушай меня, зоренька, и запоминай.

Голос этот малиновый возник в памяти, опахнул тихой щемящей радостью.

Она оделась, стала стучать ладонью по дверной обивочной жести — гулко, с размаху, до боли в ладонях.

Дверь открылась, боец, возникший в проеме, сердито спросил:

— Что такое, гражданка Сазонова, в чем дело?

— Оренбургская коза тебе гражданка, — осерчала Фаина. — А я — товарищ Сазонова. Мне надо видеть товарища Аврамова. Так и передай.

В кабинете Аврамова она жалобно попросила:

— Григорий Василич, миленький, не отсылайте меня в Хистир-Юрт, боюсь я его до смерти, да и делать там нечего без Шамиля. Отоспалась, отъелась, спасибочки, пора за работу. Мне бы здесь, в городе, самую черную, без продыха, без просвета, чтобы в голову лишнее не лезло. Я двужильная, Григорий Василич, все выдюжу, только поручите.

Ее пристроили на постой к одинокой старушке, жившей около церкви, и направили в госпиталь санитаркой. И все, о чем она просила, навалилось сполна: дежурство сутками, гной, засохшая короста кровяных бинтов, пронзительный карболовый запах, пропитавший ее, кажется, до самых костей, стоны, зубовный скрежет, мат, хрипы в мертвенно-синем свете ночника, громыхание костылей, неподъемная тяжесть носилок и — смерти, смерти, смерти на глазах, иссушающие душу.

Ползли месяцы. Фаина истончилась, сжалась, ушла в себя, пронизываемая ежечасно чужим страданием. Но на душу опустилось и плотно легло терпеливое смирение. Она жила ожиданием. Чего? Победы, покоя, Шамиля — семьи!

Изредка легкими облаками наплывали воспоминания: аул, пустынная громада заброшенного дома Митцинского, Фариза, радостная суматоха при ночных появлениях Апти… Воспоминания набегали и исчезали, не затронув, не всколыхнув, слишком давно это было, в какой-то иной жизни.

Возвращаясь с ночного дежурства, она поравнялась с церковью. Что-то толкнуло ее, и с нарастающим любопытством она зашла за железную, крашенную в зелень калитку. У раскрытой двери стояли, крестились несколько старушек, обвис на костылях одноногий, заросший до глаз инвалид.

В притворе продавали тоненькие свечи, и Фаина купила себе три. Зажгла их от свечей и пристроилась перед иконой.

В дверях сошлась плотная, чуть шевелящаяся толпа, из глубины церкви доносился нестройный хор женских голосов и напевный баритон служителя — шла заутреня. Фаина слушала, всматривалась в истовую отрешенность лиц, и скоро неведомая доселе светлая истома завладела ею.

Тугой и едкий ком событий, что спрессовался за последние недели, страх за Шамиля, чужие страдания, спекшиеся внутри, стали таять, растворяться в свечном мирном трепете, в благостной, бесплотной гармонии хора.

Она смотрела на икону, не вытирая слез, катившихся по щекам, и в голове ее складывались цепочкой легкие, шедшие, казалось, из самого сердца слова:

— Господи… Боженька миленький, всемогущий, сделай так, чтобы не мучились столько людей… убери от нас горе черное, посели надежду, убереги от крови и погибели всякого, кто стоит за правое дело, приблизь победу, заждались ведь ее все, истомились, заскорузли в горе… Помоги, Господи, супругу моему Шамилю дело свое довершить. Он ведь хоть и чечен, нехристь, только нет его лучше на свете, жизнь свою живет по совести, не пакостил, слабых не обижал, а если и карал кого, то лишь нелюдей, что забыли Тебя, Боженька, законы Твои милосердные. Спаси его в деле ратном…

Тут что-то шевельнулось в ней едва уловимо, но явственно. Она замерла, вслушиваясь в себя. Вот уже три месяца с ней происходило что-то странное. Время от времени вспыхивало острое желание: надо бы к врачу, может, подтвердит то, на что она и надеяться не смела.

И вот подтвердилось: неоспоримо и ликующе в ней заявила о себе новая жизнь. Захлебнувшись в тихом своем ликовании, она мгновенно и благодарно увязала самое главное свое событие с посещением церкви.

Всю жизнь мечтала о семье. Детдомовка Файка, к которой пришпилили, как бирку к пальто, чью-то фамилию — Сазонова, колючая недотрога продавщица Фаина наконец обретала в жизни самое драгоценное — равновесие своего бытия: теперь есть она, муж и ребенок.

Глава 24

Дроздов, посланный в республику Берией вместо Гачиева, уселся в наркомовское кресло основательно и столь же основательно и неторопливо повел работу. День за днем вникал в обстановку. Дело его в главном состояло: обнаружить и изловить штаб Исраилова, само собой вместе с главой ОПКБ.

Серов был в Москве, награжденный и обласканный Сталиным. Кобулов прозябал в Чечне. Он принял в подчинение Дроздова и Нацвлишвили со злой ожесточенностью обойденного, воткнув прибывших в оперативно-розыскную работу, как руки в муравейник, имея в уме единственную припекающую цель — раздавить в муравейнике матку — Исраилова.

Аврамов был отстранен и сослан с глаз долой, в горы, в качестве командира истребительного отряда. Замнаркома ссылку принял легко и с умиротворением, ибо ждал гораздо худшего.

После убийства Апти Акуевым караульного и его побега в горы молния генеральского гнева ударила в семейство Аврамовых жестокой и слепой силой. И хотя вовремя подключился из Москвы ходивший там в фаворитах Серов, все же обуглило отца и сына чувствительно: полковник стал майором и был выдавлен из замнаркомов на оперативную работу, капитан Дубов, ставший лейтенантом, тянул лямку в горах с отцом наравне.

Гроза, опалившая их остаточно и свирепо погромыхивая, укатила за хребет. Но тягостная, душная атмосфера все так же висела над ними.

Следователи НКВД напрягались по шестнадцать часов в сутки, допрашивали участников и пособников восстания. За несколько дней сделан был черновой отсев среди сотен арестованных. Для дальнейшей работы Дроздов выбирал лишь тех, кто непосредственно был вхож в штаб на Агиштинской горе, кто видел Исраилова, Осман-Губе, Реккерта или терся около них с крохоборской потребностью. Таких сгуртовали в камерах около полусотни.

За этих взялся уже сам Дроздов. «Раскалывал», не мудрствуя, с наработанным азартом жилистого дровосека, изучившего психологию арестованного «полена». Для начала знакомил со сводками Совинформбюро: немцев гнали в хвост и в гриву от Кавказа, мололи в сталинградском котле.

— Кто втягивал в кровавую авантюру восстания, кто отрывал от семьи и детей, от земли, от огородных забот, кто манил лизать сапоги фрицам, кто науськивал на Красную Армию и Советскую власть?

— Хасан.

— Но Хасан жирует теперь в горах, топчет в свое удовольствие, петух хренов, какую-нибудь толстомясую. А ты у нас тоскуешь на баланде, без прогулок, рядом с парашей вонючей. И Хасану теперь до тебя дела нет. Это как? Справедливо, по-человечески? — задумчиво вопрошал Дроздов волком глядящего нахчо,[21] меченного исраиловской пропускной бумажкой, где блекло-красный орел взлетал над горами с солнцем в когтях.

— Ей-бох, не человечески это, — обмякал, тоскливо соглашался «горный орел».

— А раз не по-людски, несправедливо, выкладывай, где и у кого искать нам эту сволочь, кто ее кормит?

Как правило, вслед за длинной паузой вылуплялось на допросный свет однотипное и унылое:

— Моя не знай.

И хотя склонен был верить Дроздов подавляющему большинству отказчиков (на кой черт делиться Исраилову с эдакой шантрапой своими базопособниками?!), тем не менее врубал новоиспеченный нарком следующую стадию поэтапного сыска: пороли плетью и палками, защемляли пальцы между дверью и косяком, сажали на бутылки, разбивая затем молотком торчащее донышко, до отказа кормили ржавой селедкой, отказывая сутками в воде.

вернуться

21

Чеченец (чеч.).