Поэт говорит:
Но стоит поэту соприкоснуться с внешним миром, чтобы стихи его зазвучали по-иному и чтобы в них сказались радость бытия, нежная, проникновенная:
И в последнем отчаянье есть радость, и гибель не страшна тому, кто в своей любви к миру претворил в красоту и мрак, и ненастье, и самую смерть:
Любовь и смерть — лучшие краски на палитре Творца. Чтобы постичь безмерное сияние любовного пути, должно взглянуть на него из-под сени гробового входа. Но любовные страдания в узком смысле этого слова чужды поэту. Его любовь разделена. К одиночеству и раздумью о смерти толкает его не любовная мука, а притупленное, приглушенное повседневностью чувство жизни. В созерцании смерти на кладбище поэт ищет и находит оправдание тому обманчивому и мимолетному, что в «кулисах стен» казалось столь скучным и отвратным. Как проникновенно звучит:
Это стихотворение («В лесу крестов…») о смерти, несмотря на отсутствие в нем трагически вдохновенной антитезы — вообще лучшее в сборнике. Поэт достиг в нем большого мастерства.
Символом примирения является Ева — Ева-женщина, прельстительная и жаждущая плоть, мистически перевоплощенная Евой-женой и матерью. Любовь возносится на степень долга, идеальной обязанности.
Для сложных переживаний в большинстве стихов найдены поэтом свои образы — свой язык. Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.
В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее.
Социальный заказ и тема о смерти
В статье г. Бранда «О бунте созидающем», напечатанной в № 90 (20.IV. с. г.) «Молвы», я усмотрел некоторую логическую непоследовательность.
Г. Бранд пишет:
«Нельзя автору указывать, о чем он должен писать и как он должен писать. Нельзя требовать восхваления того, что автору противно, или порицания того, что ему любо.
Социальный заказ выхолащивает искусство, уродует его, делает бледным, потухшим, бесплодным.
Но отрицание окончательное, в корне, социального заказа не влечет за собой закрывания глаз на то обстоятельство, что не всякое талантливое художественное произведение полезно в данное время и служит тому, что для данного народа, вот теперь, сейчас, является вопросом жизни или смерти».
Эти слова г. Бранда вызывают во мне сомнение.
Разве окончательное в корне отрицание социального заказа, не влекущее за собой закрывания глаз, можно назвать окончательным и коренным? Разве в таком подходе к искусству не кроется закрывание глаз на его постулаты, непризнание их в том или ином нюансе, этой подоплеке всякого истинного искусства?
Не замечая этого противоречия, отгораживая свое отношение к искусству от пресловутого метода социального заказа, г. Бранд, согласно вышеприведенной цитате, невольно подводит искусство под его ярмо.
Весьма неубедительно мне кажется и дальнейшее утверждение г. Бранда: «Почему-то распространен взгляд, — говорит он, — что как-то культурнее, утонченнее, красивее проповедовать смерть и говорить о потустороннем, забывая о земле…»
Это утверждение не только голословно, но является также выпадом в сторону тех, кто не пишет по рецепту г. Бранда: «жизнь это свет, тепло, солнце, движение, тогда как смерть — тьма, холод, неподвижность, гниение».
В опровержение мнения г. Бранда могу назвать не одно гениальное произведение мировой литературы, воспринимающее смерть в ином, грандиозном аспекте.
Возьмем для примера «Божественную Комедию» Данте. В ней поэт заставляет своих современников, бичуя их пороки, преступления и косность, взглянуть на себя, на свои пошлые горести и маленькие радости с той высоты, которая дается только заглянувшим в глаза смерти, ею умудренным.
Внимательно изучив литературные шедевры любой страны, мы не можем не убедиться в том, что все они подвизаются на земле sub specie aeternitatis.
Не составляют исключения и наши величайшие лирики: Лермонтов, Блок, Сологуб. И эпический гений Пушкина ярче всего сказался в нависших над бездной гибели и смерти поэмах: «Медный Всадник», «Моцарт и Сальери», «Дон Жуан» и в никем не превзойденном по глубине восприятия смертной стихии «Пире во время чумы».
А как же относился к смерти Толстой? Сторонился ли он ее, видел ли в ней только холод, тьму и гниение? Вспомним угасание князя Андрея, смерть Пети, смерть Ивана Ильича, вспомним замерзающего хозяина («Хозяин и работник»), вспомним рассказ «Три смерти».
Размер статьи не позволяет мне привести всех авторов, и тем более привести из них цитаты.
В свое время знаменитый химик Бартело сказал приблизительно следующее: «Мы должны работать так, как будто нам предстоит жить вечно». В словах его звучит тревога многих ученых, о которой они повествуют нам в своих дневниках или письмах к друзьям. Она по существу означает, что и наука не может дать человеку полного удовлетворения, вполне осмыслить его существование. Смерть и исходящие из нее духовные излучения занимают определенное и огромное место в душевной жизни каждого не механически мыслящего. Соприкоснувшись со смертью, человек впервые во всем трагизме своей обреченности становится лицом к лицу с вечностью, с Богом, с религией. Она, смерть, указывает ему его место в мироздании, подчеркивает сочетающиеся в нем взлеты в бессмертное с тяготением к бренному, к падению…