— Я тебе покажу «маразма», — ровным голосом произнес старец, и тут Зиновьева так припекло, что он упал на колени, сразу же оттолкнулся руками и ногами, но пекло и жарило во всех точках соприкосновения с полом, да уже не с полом, подсунул ему старец сковороду, Зиновьев стонал, кричал:
— Вы отвергаете не только свободу слова, но и свободу мысли!
— Свободу хамства я отвергаю, — резюмировал старец. — А доброе дело — пожалуйста, как и доброе намерение. Всякая свобода без нужды, без необходимости, повторяю тебе, ведет к концу света.
Зиновьев уже не стонал, а визжал, верещал от боли, без конца повторяя: «Зачем, для чего? Меня ни одна больница не вылечит!»
— Боль нужна для обнажения твоей сущности.
Старец, наконец, сжалился, сбавил пекло и повторил вопрос, для чего ему сауна.
— Для здоро-овья, — проблеял козлиным голосом Зиновьев.
— Лжец и лицемер. Сауна тебе нужна для уверенности в своей безнаказанности. Ты видаешься там с начальством, нагишом заседаете, бесштанные. Ты ведь знал про Жемчужного?
— Что я знал? Что он сбежит?
— Да, твой приятель по сауне.
— Я ничего не знал. — Опять припекло, и Зиновьев уточнил поспешно: — Я мог только догадываться.
— Догадывался, а валандался с ним, пока он не сиганул за рубеж. Теперь он у меня диктором пойдет в Мюнхен, на «Свободную Европу», а там ему рак горла. Что теперь скажешь, стоило ли ему сбегать?
— Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, не мной придумано.
— Заруби себе на носу: всякая мораль, связанная с идеей выгоды, на практике ведет к преступлению.
Далее их вполне мирную философскую беседу нарушил рокот какого-то летящего устройства, рокот перешел в грохот прерывистый, булькающий, с пронзительным тонким писком — пи-пи-пи! Буравя небосвод, совсем низко над головой пронесся космический корабль, ослепительный, с плоскими антеннами для сбора солнечной энергии и всякими пристройками, отчетливо видными с облака; едва он пронесся и грохот чуть поутих, как послышалось суматошное хлопанье крыльев, что-то невидимое свалилось и тут же трижды пропел петух. Старец вскинул бороду и тенором балагура, совсем иначе, нежели он говорил с Зиновьевым, заискивающе, пожалуй, прокричал вслед кораблю:
— Эй, вы там, «Эльбрусы!» Уточните траекторию, шельмецы! Опять мне с крыши петуха сбили! — и погрозил пальцем, но не гневно, а с улыбкой даже, как перед силой, с которой лучше не связываться. А ведь они для старца не просто нарушители, они — сокрушители. Так оно и на земле бывает, замечал Зиновьев, бандиту дружинники погрозят пальцем, а кроткого интеллигента подмикитки берут.
Корабль, однако, уже был далеко, вряд ли «Эльбрусы» услышали пожелание старца, пошалили слегка, развлеклись в своей невесомости, и теперь на облаке стало еще тише, чем было.
«Зачем он меня призвал?» — подумалось Зиновьеву. Стоит он голый, космонавты его наверняка видели, мониторы у них включены, дадут репортаж вечером по телевидению, покажут его встречу со старцем, прокомментируют.
Но зачем он его все-таки призвал сюда?
Старец тут же уловил мысленный его вопрос и дал исчерпывающий ответ:
— Сначала у нас с тобой беседа, а потом последуют выводы, если не учтешь моего совета. Врач не рвач, понял? — скаламбурил старец. — Беседа, а потом выводы, какие? — и поскольку Зиновьев затянул с ответом, старец подсказал: — Ка-а… а дальше?
— Касательные, — неуверенно, но все-таки облегчил себе участь Зиновьев.
— Карательные, — уточнил старец. — Человек предполагает, а бог располагает.
— Что же мне теперь делать, скажите, пожалуйста, научите? — проговорил Зиновьев, топчась, ища ногами прохладное место и с удовлетворением отмечая — нашел.
— Перво-наперво помни, что все твои намерения, а пакостные особливо, станут тут же известны людям, вот как мне. Едва ты подумаешь о недозволенном, так тебя тут же и припечет. — И опять скаламбурил: — Тут же и упекут.
— Но ведь это ужасно!
— С голой задницей тебе сидеть в сауне не ужасно, а с голыми своими злокознями перед честным народом тебе ужасно? Привыкай, это моя первая тебе епитимья.
Выходит, теперь Зиновьеву лучше совсем не думать, ибо по природе своей он человек ироничный, насмешливый, анекдоты любит, и то, что за столько времени он не рассказал ни одного анекдота, для него пытка не меньшая, чем сковорода.
— А полегче нельзя чего-нибудь из вашего же ассортимента? — попросил Зиновьев.
— Здесь не дискутируют. Повторяю: не брать, не класть! В сауну больше ни шагу. Круто сменить, обновить социальное окружение.
— Как Жемчужный?
— Я т-те дам! Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе — дальше сам знаешь. Пойди в друзья к хирургу Малышеву.
— А если он меня не признает, третирует всячески?
— Начнутся в тебе перемены к лучшему, и Малышев изменит к тебе свое отношение.
— Да кто он такой, ваш Малышев, пуп земли? Чего ради я к нему стану в друзья набиваться, если у него один вариант в голове?
— Малышев мужик праведный.
Зиновьев потоптался — не жжет — и сказал смелее:
— Ничего себе праведник. Безбожник.
— Не твое собачье дело меня поправлять. — (До чего обидчив, спасу нет, привык только командовать). — Малышев честен, закон блюдет и в вере своей тверд. Златому тельцу, как ты, не поклоняется. Вопросы есть?
Зиновьев тяжело вздохнул.
— Если позволите, есть некоторые, так сказать, пожелания.
— Валяй, убивец, рвач и взяточник.
— Нельзя ли без оскорблений, хотя бы напоследок?
— Правда — не оскорбление. В двадцать недель плод уже начинает ножками сучить, а ты… — старец брезгливо махнул рукой, но, слава богу, не припек, и на том спасибо. — Валяй, говори.
— Не могли бы вы спуститься с небес на грешную землю, хотя бы на краткий срок, в командировку, по-нашенски говоря?
— Зачем?
— Присмотрелись бы к нашей жизни, оценили бы, пораскинули, может, что-то изменить надо? Глядишь, и послабление вышло бы. — Зиновьев старался подбирать слова обветшалые, взял про запас «кубыть», «надоть», «волнительно» и «благодарю за внимание». — Я осмеливаюсь полагать, что вы инда в отрыве от нашей практики властвуете, а нам тяжело, грехи наши растут денно и нощно. Вы бы постарались к народу поближе, к запросам его повнимательнее, к потребностям нашим нонешним. А то в облаках витаете, критику снизу не слышите, и потому, извините меня и не наказывайте зазря, вы несколько подустарели, да отсохнет мой грешный язык. Прошу вас хотя бы на время изменить социальное окружение, и тогда у нас с вами будет встречное движение.
— Мы подумаем. А наказ исполняй, иначе спохватишься, да поздно будет. Прощевай.
И старец плавно пошел вверх со своим столом, с телефонами и всем прочим интерьером. Зиновьев остался один на облаке посреди бездны, ужас обуял его, он закричать хотел: «Не покидайте меня, стойте!» — но в горле от страха пересохло; а облако легкое, зыбкое, края воздушные, хлипкие, вот-вот он сорвется в бездну, и тут понесло его вниз, аж в ушах засвистело, сами собой появились на нем трусы, майка, потом сорочка, брюки и пиджак и даже галстук, уже завязанный, потом ступни его с маху влезли в прохладную кожу финских туфель, и далее Зиновьев ощутил, наконец, под ногами округлость, нечто твердое и догадался — вот она, земля наша матушка, прими меня, защити и спаси.
2
Малышев поливал из ведра на руки этому подонку дворнику, смывал с них дерьмо и кровь, видел сбоку разбитое зигзагом дверное стекло, осколки поблескивали на плитках пола, а на осколках мерцала кровь, почти черная от слабого света в подъезде, вода ее разбавляла, мутная жижа плыла ему под шлепанцы, сейчас промочит, он переступил чуть назад и пониже согнулся, поднимая ведро за донышко, струя широко лилась на руки, на серые рукава дворникова халата, руки его уже отмылись, можно перевязывать, но тут удар сзади, в затылок, острый, разящий, боль так и пронизала Малышева с головы до ног. Какая же сволочь его долбанула, Чинибеков? С дворником они приятели, вместе алкашат, он и врезал, больше некому, да так сильно — чем, топором? Лопатой? И боль до того невыносимая, что железный Малышев зубами заскрипел и услышал свой тягучий стон, мык сквозь зубы, и тут же голос Марины, она вызывала «скорую», — а надо ли? Зачем суматоха, паника, ведь он даже сознания не потерял?.. Потом пошли отмахи света и тьмы, отворяли и затворяли дверь, будто ею сбивали свет, чтобы он не слепил Малышева, мрак успокаивал, но ненадолго, снова отмашка дверью и свет сжимается в сгусток, в люстру, ломит глазницы и всю голову, голос Марины крикливый, сварливый: «Не знаете хирурга Малышева, кто там у вас дежурит?!» Корила кого-то, а он досадовал — зачем? Все не так, все без меры, с избытком, а боль сковала голову и все тело, даже кровати больно, а затылок будто размозжен, стесан — топором? Лопатой? Силился ощупать голову и не мог шевельнуть рукой, потом уже прямой свет, белые халаты, шприц, комариный укус в плечо и носилки длинные, как байдарка, ему, черт побери, носилки, железному Малышеву, никогда ничем не болевшему, спортсмену, здоровяку, — потащили, покряхтывая. «Да не ногами! — вскричала Марина. — Разверните головой вперед!» Осторожно засунули в машину, щадя его, показательную сделали транспортировку, — и снова тьма, гул машины, поехали, и теперь вся боль от колес, и опять смена тьмы и света от уличных фонарей, розоватых, слегка кровавых. Снова носилки, халаты, но лица чужие, будто его в другой город привезли, и все в пелене ночного мрака. Уснуть бы покрепче и все пройдет, но голос Марины мешает, командует, слегка истерично, нельзя так говорить с персоналом. И еще шум моря — откуда море? И еще укол, уже второй, спешат. Кровоостанавливающее? Обезболивающее? Но какого дьявола медлят, почему голову не перевязывают? Или не видят, кровь заливает ему лицо, окунает его в полный мрак…