Он начал лезть ко мне, сам, по-моему, не особенно понимая, что делает. Внезапно я ощутил его ладони у себя на груди. На животе. Широкие. Горячие. Чуть влажные. Вроде бы даже сначала я отпихнул его. Но больше ради приличия. Я не привык отказывать себе в том, что мне приятно. А его прикосновения доставляли удовольствие. Наверное, надо было остановить. Но все остальные грани происходящего, ну, условности, приличия, все это отодвинули куда-то за пределы досягаемого алкогольные пары. И марихуанный дым. Он шептал. Ну что же ты, крошка. Кого стесняешься. Здесь никого больше нет. Только я и ты. Давай попробуем, Джерман. Разве тебе самому не интересно, как это бывает.

Мне было интересно. И мы попробовали.

Мы даже поцеловались с ним пару раз. До этого никто из нас не делал подобного. Мне действительно стало интересно, как это бывает – с парнем. Эти вроде бы обычные ласки и поцелуи завели вдвое быстрее обычного. Видимо, в силу своей новизны. И я вдруг решил рискнуть.

Воспоминаний о том случае у меня почти не осталось. Только какие-то осколки. Яркий блеск белых кафельных стен. Даже слишком яркий. Гудящие басы какой-то рэперской рифмовки. Сотрясающие дверную перегородку. Шум включенной воды. Отлетающие от нее ледяные брызги. С неожиданной силой обнявшие меня руки. Вспышка острой быстрой боли. Которую приглушал кружащийся туман с запахом виски. И в голове шумело. Я почти ничего не запомнил толком.

Через четверть часа мы снова вернулись к гостям.

Никто из нас потом не чувствовал никакой неловкости или неудобства. Это так и осталось нашей общей тайной. И, когда мы оба протрезвели, никаких взаимных обид или комплексов за собой не оставило. Равно как и желания продолжить. Я ведь пользовался успехом у девчонок, да и Джеки тоже. Все произошедшее мы посчитали просто за забавное происшествие. Ну, одним опытом больше.

Нью-Йорк учил нас никогда не стесняться самих себя. Что бы ни случилось.

К сожалению, такая беззаботная жизнь вскоре оборвалась для нас. Раз и навсегда...»

#

Очень долгое время после той ночи Райнхолд не мог ни о чем думать. Он не мог даже заставить себя начать вспоминать: все воспоминания куда-то улетучивались, как только он пытался на них сосредоточиться. Оставались лишь смутные образы: яркие полосы режущего электрического света, душный воздух, рашпилем царапающий горло, ощущение сильной боли, терзающей внутренности

– не мог, не мог, не мог он даже мысленно назвать вещи своими именами. На некоторое время Райнхолд утратил всякую способность мыслить и анализировать, почти перестав воспринимать окружающий мир. Ему казалось, что все его прошлое теперь разбито на мелкие осколки, растоптано, словно радужная ракушка, которую кто-то случайно столкнул с подоконника детской комнаты. И осколки уже бесполезно подбирать с заплеванного пола – все равно они никогда не станут единым целым. Ничто из того, что с ним было раньше, больше не имело никакого значения. Оставалось только то, что есть сейчас.

По утрам он смотрел в зеркало и пытался убедить себя, что он не изменился, что он остался таким же, как был, – ведь ни избиение, ни насилие не могут изменить нас, они могут нас только изувечить. Но раз за разом ему казалось, что печать пережитого навсегда отпечаталась в складках его губ и в выражении глаз.

Понимание того, что он ничего, ничего не может изменить, было сродни порыву леденящего осеннего ветра, от которого судорожно сжимались все мышцы и поднимались дыбом волоски на руках.

Так продолжалось несколько дней.

Кто-то на месте Райнхолда, вероятно, тронулся бы умом. Кто-то попытался бы сбежать. Из колледжа – или из жизни. Но Рен не смог сбежать и сохранил здравый рассудок. В нем не доставало еще смелости и отрешенности, а может быть – глубины понимания произошедшего, необходимых для того, чтобы даже задуматься о попытке суицида. Цельной, здоровой натуре и разуму, привыкшему рассчитывать на непременное счастье, ожидающее в далеком будущем, претили такие идеи. Побег же и вовсе представлялся Райнхолду чем-то фантастическим: для побега нужен был план, для создания плана – сообщники, без этого же черный ужас перед неудачей сковывал его, едва он только пытался представить себе, как он в одиночку осмеливается выступить против гигантской машины пенитенциарной системы. По ночам территорию тюрьмы освещали беспокойные лучи слепящих белых прожекторов. Они ползали по клочковатой земле и по асфальту слепыми чуткими пальцами, и заключенный, даже если ему удалось каким-то чудом выбраться из камеры, нащупывался ими безошибочно и сразу, беззащитный и беспомощный, как муха на оконном стекле. И тогда, думал Райнхолд – тогда лучше бы охрана на вышках сразу стреляла на поражение. Но ему было хорошо известно, что такое случается крайне редко: смерть

в колледжерасценивалась как слишком быстрое и безболезненное наказание за попытку побега.

И если даже чудо выручало беглеца и на этот раз, и ему удавалось добраться до одной из стен и перелезть через нее, изрезавшись о колючую проволоку, но не попав в луч предательского прожектора – что ему было делать дальше, не имеющему ни цента, одетому в тюремную форму? Голосовать на ближайшей автостраде и пытать счастья автостопом? Вряд ли жители окрестных районов охотно стали бы ему помогать, а вот первый же легавый, встреченный на пути, отправил бы беглеца прямиком обратно, не задерживаясь даже в участке – и по

спине у Райнхолда бежали мурашки, когда он пытался представить, что ожидало сбежавшего заключенного дальше, когда он вновь оказывался за решеткой.

Нет, то был страх даже не наказания – то был именно страх системы, страх, заложенный где-то в подсознании: тот кусочек существа Райнхолда, который еще не забыл немецкую речь, отчего-то неизменно трепетал при мысли о том, чтобы поспорить с системой на равных. Наверное, Раен смог бы преодолеть этот страх, если бы знал, что этим спасает чьи-нибудь, а не свои собственные жизнь и  судьбу. Но как же, как можно было даже помыслить всерьез о побеге, о том, чтобы бросить Свена, родного, беззащитного, ни о чем не подозревающего Свена, жизнь которого теперь находилась в руках у него, Раена? Никаких оснований не доверять словам Локквуда у него не было. И, встретив Свена во дворе во время прогулки, Раен ничего не сказал ему и постарался не подать виду, что что-то случилось. «Как ты?» – привычный вопрос прозвучал невыносимо буднично, впиваясь в глубину мозга болезненно и неумолимо, словно пуля. «Порядок», – слово вышло сдавленным, тухлым и шершавым, как будто Райнхолд, произнося его, преодолевал рвотный порыв. Но Свен ничего не заметил – кивнул и стал говорить о чем-то дальше, невозмутимый и нескладный, как всегда полностью уверенный в своих словах, в себе и в окружающем мире, совсем не замечающий, что Райнхолд почти не слушает его. Вокруг стоял тусклый и мертвецки-пасмурный октябрь, стены двора были бледно-серыми, а воздух – сырым и прогорклым, и им никак не удавалось насытиться во время вдоха. Но, хотя у Рена комок стоял в горле при мысли о том, что Свен даже не подозревает, в какую жуткую переделку он попал – все же в глубине души он был рад этому. Или убеждал себя, что рад.

Потому что сказать что-то о случившемся означало бы признать себя полным ничтожеством в глазах друга – слишком уж это было стыдно, невыносимо стыдно и гнусно, словно оттирать вонючую плесень с отслоившихся обоев в чьей-то старой и давно позабытой квартире. Это была только его боль. Он должен был справиться с ней сам.

Какое-то время Рен не переставал надеяться, что тот раз так и останется единственным. Днем он не видел Локквуда – должно быть, тот дежурил в других корпусах. Ночью же его не трогали, и на следующую ночь тоже, и через одну.

Но прошла неделя, и в камеру к Райнхолду снова заглянул охранник. Уже не Брайн, а какой-то другой, незнакомый.