Изменить стиль страницы

– Да не боись ты, чадо, на чёрных работах у нас только трудники да послушники используются. Тебя это не касается. Мы, монахи – братья во Христе – совсем другое дело. Чистенькие да сытенькие – «в поте лица твоего будешь есть хлеб …»[35] – во как! Братия всегда с книжкой да со словом Божьим о душе своей да о ближнем печётся. А тебе так вообще особое дело предлагается, важное, государственное, требующее твоей смекалки, изобретательности да творческого подхода. Ты уж расстарайся во Славу Божью да во спасение сынов человеческих.

С этими словами батюшка встал, подошёл к стоящему неподалёку холодильнику, достал из него две тут же «вспотевшие» бутылочки пива, открыл их и протянул одну Пиндюрину.

– На вот, сын мой, охладись. Понимаю, не легко тебе. А кому щас легко? Бог терпел и нам велел.

Откушав пива, Алексей Михайлович и впрямь немного успокоился. Нельзя сказать, чтобы он постепенно приходил в своё нормальное, обычное расположение духа. Скорее с этим расположением, как и со своей привычной жизнью, он сейчас прощался навсегда. Его охватила апатия, какая-то безысходная обречённость. Это свойственно творческим натурам, они легко поддаются унынию и депрессии. Но это только внешнее проявление, так называемая, явная, открытая часть их сущности. Чтобы начисто вытравить из их сознания неистребимую веру в то, что всё будет хорошо, что на смену тёмной ночи неизбежно придёт яркое, солнечное утро, необходимо ни много, ни мало, лишить их жизни. Может, поэтому они так легко смиряются, вроде бы сдаются под давлением обстоятельств, что в глубине души, часто сами не отдавая себе в этом отчёт, неистребимо знают – все эти испытания и невзгоды лишь временная проверка на вшивость, которую нужно пережить, переждать, оставаясь при этом самим собой.

– Что вы хотите от меня? Что я должен сделать? – спросил он обречённо, подводя черту под прениями.

Игумен немного насторожился, явно не ожидая такой скорой сдачи крепости почти без боя, но, видя отрешённость и даже обречённость оппонента, успокоился и решил брать быка за рога.

– Ничего особенного, сын мой, ничего такого, чего не понесла бы твоя исстрадавшаяся в мирской суете душа. Покой и только покой в Господе Иисусе и отречение от страстной мирской круговерти. Господь да простит тебе все грехи твои вольные и невольные, ведомые и неведомые. Сейчас в баньку омыться, очиститься от праха мирского, затем на постриг и сразу же на рукоположение в иеромонахи. Чего нам с тобой тянуть-то? Правда? А там глядишь, и до епископа рукой подать…

«Покупает, – думалось Алексею Михайловичу, пока игумен расписывал в радужных красках перспективу его будущей жизни. – А я продаюсь. Продаюсь, как Иуда. Тот за тридцать серебряников, а я и того хуже – за баньку. Правда, мне тут ещё карьеру епископа предлагают, да уж больно она призрачная. Какой из меня епископ? Как из блохи фельдфебель. Вот ведь хрень какая. А что мне делать? Разве есть у меня выбор? … Выбор всегда есть. И что ж мне, переть рогом на рожон? Господи, я даже не знаю, кого предаю … я вообще ничего не знаю … Может, и не нужно будет никого предавать? Может, зря я так всполошился? Да нет, с чего же тогда этому торговать меня? Что я, Джеймс Бонд какой-то? Ничегошеньки не пойму. А, будь что будет. Там посмотрим. Авось, как-нибудь выкручусь».

И он, сложив лапки, поддался на волю провидения, твёрдо, впрочем, веря, что провидение это не заставит его делать что-нибудь подлое и мерзкое, что оно уж как-то вытащит, подаст руку, предоставит возможность выкарабкаться. А уж он-то не упустит. Всё будет хорошо. Главное – выбраться отсюда.

– Вы бы это … оставили бы уже вербовать-то меня. Я уж согласился вроде. Давайте ближе к делу. Для чего я вам понадобился? Ведь не напряжёнка же с епископами заела?

– В корень зришь, чадо. Зело похвально сие. А дело действительно есть. Хотим послать тебя в отдалённую епархию. Прежняя власть, гоня и истребляя церковь нашу, преизрядно там повымела метлой своей поганой. Овцы стада Христова без окормления остались. А в последнее время сект всяко-разных развелось. Вот и порешили мы доверить тебе вернуть заблудших в лоно матери-церкви.

– А чего меня? Чем это я вам так приглянулся? Вроде не праведник, не ревнитель, из всех молитв лишь «Отче наш» знаю, и то с утра только. Что-то темните вы, батюшка.

– А чего мне темнить? Всё как на духу. Где их нынче сыскать-то, ревнителей? А праведники наши – не дураки, всё поближе к Москве кучкуются. Кто ж в эдакую Тмутаракань добровольно поедет? А ты, чего греха таить, у меня на крючке, чуть взбрыкнёшь – я подправлю, подскажу как надо. Да и не требуется там особого мастерства, знай себе, инструкции выполняй, да отписывай в центр, кто чего говорит, чего делает, о чём думает. Тебе ж всяк свою душу на исповеди откроет, а ты знай, не прогляди супостата. Дело не хитрое, работа не пыльная.

Оба собеседника посидели, помолчали ещё чуток. Каждый думал о личном. Игумен о том, как быстро и умело удалось ему завербовать своего человека в чужой огород, на который уже слеталось всё больше и больше прожорливой саранчи. Какой игумен не мечтает об епископской мантии? А Пиндюрин думал о том, как ему теперь жить в этом новом качестве, непривычном, никогда не прогнозируемом даже в самых бредовых фантазиях.

– Один поедешь, без сопровождения. Во, какое к тебе доверие! Цени! А коли не доедешь, я тебя искать не стану, не боись. Господь покарает как отступника и расстригу. Тяжкий это грех перед Господом, так что лучше б и не родиться тебе. А чтоб долго не ждал кары-то Господней, органы соответствующие подсобят, раньше тебя найдут, да прямиком на суд к Богу через муки великие и отправят. Так что поостерегись ослушаться-то.

Что, прям вот так и сказал? Один поедешь, без сопровождения? Ха-ха-ха! И с новой одёжкой надул? Вот блудник-то! Вот шут гороховый! Ха-ха-ха! И эти люди не разрешают нам ковыряться в носу! Ха-ха-ха! Ну, по Сеньке и плаха, сам себе суд уготовил и в сем веке, и в будущем.

За столиком тихого летнего кафе мёртвого города сидели и разговаривали двое. Один слушал да громко, от души смеялся. Другой – монашек в чёрном долгополом подрясничке и в старой заношенной скуфейке на голове – рассказывал, чуть не плача и поминутно вытирая влажные глаза. Огромная телячья отбивная с кровью, хотя наполовину и съеденная, давно уж лежала нетронутой и покрылась толстым слоем застывшего жира. Пиво, впрочем, было выпито полностью, до капельки. Оно ведь доброй беседе не помеха, наоборот, подспорье.

XXVI. Дурдомизмы отечества

Женя ехал домой. Ехал один, без сопровождения. Его почему-то не особо удивило, как легко он был отпущен. Скорее, в эту минуту им владело другое недоумение – более поразительное, казавшееся неправдоподобным обстоятельство, на которое он даже не рассчитывал и мысленно готовился к худшему. Ведь, покинув гостеприимный кров заведения, он не оказался снова в навязчивой атмосфере треклятой «Площади революции», а очутился на обычной московской улице, освещённой оранжевым светом уходящего летнего дня. По асфальтированным магистралям буднично сновали автомобили, на тротуарах суетливо копошились прохожие, в воздухе обыденно висел смог, и плыла какофония звуков, лязгов и визгов. Всё как всегда, будто и не было вовсе страшной фантасмагории прошедшей ночи.

Будто бы не было… Но в то же время ограждавшая здание нескончаемая бетонная стена с орнаментом из колючей проволоки, наглухо закрывшиеся за его спиной серые стальные ворота без какой бы то ни было вывески, и ноющее ощущение тревоги, навеваемое угрозой свидеться, всё упрямо указывало на то, что кошмар, пережитый им минувшей ночью – не сон, не призрак, а нечто такое, что действительно происходило. И наверняка ещё не закончилось. Нужно ли говорить, что в метро Женя спускаться уже не стал. Он залез в первый подкативший троллейбус в сторону центра, уселся на освободившееся место и принялся обдумывать давешние приключения. Мысли путались, переплетаясь в замысловатые узлы и не позволяя сосредоточиться на главном. Да и само оно, ГЛАВНОЕ, всё время как-то ускользало, пряталось, терялось за наслоениями шелухи, не давая точки опоры, от которой можно было бы оттолкнуться и понять.

вернуться

35

«в поте лица твоего будешь есть хлеб …» – Бытие(3;19). Фраза вырвана из контекста библейского повествования, потому потеряла свой первоначальный смысл.