Грифель скользит. Линия льется. Рисунок поет и дышит. Он быстрый, мгновенный. Как вдох. Как вздох. Вдохнуть -- и выдохнуть: нарисовать. Я боюсь посмотреть, что там. Я боюсь, что ты меня увидишь. Я украдкой гляжу через твое плечо. Оно чуть выпрастывается из белой холщовой ткани: это я тебе купила вчера на распродаже в Квинсе прелестную, струящуюся белой рекой рубаху из чистого льна. Белое, чуть голубоватое плечо, а губы розовые, карамельные. Ты чуть покусываешь их. В иссиня-черной густейшей челке уже просверкивают странные седые нити. Ах нет, конечно, ты не постарела за эти годы: это просто вы там, в небесах, справляли Рождество, и серебряный дождь запутался в волосах, да так и остался. Ты стреляешь глазами -- туда-сюда, туда-сюда. Ты изучаешь рисунок. Ты лепишь его и благословляешь его глазами. А если рисунок плохой -- ты безжалостно, смеясь беззвучно, смуглыми пальчиками рвешь его. И бросаешь обрывки бумаги под стол. Под стул. Жаль, у меня камина нет, чтобы ты неудачный рисунок сожгла.

   Губки твои шевелятся. Я почти слышу, как ты шепчешь: мама, я никогда не буду ничего и никого жечь. Никогда. И ты не жги, пожалуйста, мои рисунки. Никогда!

   Да что ты, доченька, как я могу сжечь твои рисунки! Это единственное, что осталось у меня в жизни.

   И в смерти. Да, и в смерти.

   Мама, ты видишь, что я нарисовала?

   Дай погляжу. Я чуть ближе подойду, хорошо? Да, вижу. Девочка. У нее косы, как у тебя.

   Мама, это не я, и в тоже время это я. Я не знаю, как тебе объяснить.

   Я понимаю. Я все понимаю. Можешь не говорить.

   Нет, я скажу. Эта девочка, понимаешь, я знаю все, что с ней было.

   Знаешь? Ну вот и хорошо. И хорошо. А это кто?

   Это мальчик. Он несчастный. Я тоже все про него знаю. Он потом станет...

   Не надо! Я все знаю, кем он станет.

   А это, смотри, мальчик на руках у девушки! И этот мальчик -- я, и эта девушка -- я. Мама, ты думаешь, я сумасшедшая?

   Я никогда так не думала и не думаю, доченька. Я пытаюсь понять.

   Понимаешь, мамочка, эти все люди -- я, и я одна -- все эти люди. Ты знаешь, им тяжело пришлось. Извини! Приходится.

   Как это приходится? Как? А, да, я понимаю, прости.

   Ну да, ты поняла. Это все происходит с ними. Сейчас. Я живу в них сейчас. Я вижу их глазами. У меня их руки. Сейчас я девочка с пистолетом, потом мальчик с железной миской, потом девочка с бутылкой кьянти, потом младенец в колыбельке, и я ору, как поросенок, и я пачкаю пеленки. Смеешься надо мной?

   Что ты, родная моя, жизнь моя! Как я могу смеяться! Я пытаюсь... представить...

   Мам, иди сюда ближе. Ближе. Еще ближе. Я скажу тебе на ушко. Наклонись. Вот так. Знаешь, я ото всех них немножко устала. И я решила остаться самой собой. И я попросила...

   Что ты замолчала, доченька?

   Да так. Ничего. Не обращай вниманья. Видишь, какой красивый рисунок получился?

   Ажыкмаа наклонилась вперед, ближе, еще ближе. Ухватилась дрожащей рукой за спинку старого венского стула. В ее нью-йоркской квартире стояла старая мебель и висели старые пыльные гардины. Красные тяжелые гардины, просвеченные солнцем на закате, наполняли комнату кровью. И красное старое лицо балерины неотрывно гляделось в алый огромный аквариум старого зеркала.

   Держись крепче. Держись. Ты на пуантах. Ты полоумная Жизель. Твоя дочка гордится тобой. Она громче всех хлопает тебе в зрительном зале, в краснобархатной ложе с золоченой пряничной лепниной.

   Гляди на рисунок. Разгляди его. У тебя немного времени.

   Намеченное двумя штрихами узкое голодное лицо. Горбатый нос. Пышнолетящая ночь волос. Худая и голая. Это еврейка. Глаза навыкате. Бессильная улыбка. Ребра пересчитать можно. Закрывает грудь рукой, другой прикрывает живот. Грудь висит, тощие ноги. А живот большой. Беременная? Доченька, неужели это тоже ты?!

   Ее девочка медленно, медленно поворачивается. Закатное солнце заливает подоконник чужой, иноземной, рыбьей кровью. Косые глаза прожигают две дырки у балерины в груди. Ее дочка медленно проводит ладонью по карандашному наброску.

   Это тоже я, мама. Меня зовут Двойра.

   Лист бумаги медленно слетает на пол.

   Балерина делает на старых, негнущихся ногах один немощный, жалкий балетный, изломанный шаг навстречу кухонному плетеному стулу, на нем сидит ее дочь.

   - Ты живая!

   Дикий крик сотрясает сдобный, коричный воздух душной кухни.

   Девочка стоит рядом с матерью. Она держит в руках рисунок.

   - Это я, мама. Я умерла много лет назад.

   Она подходит к окну. Разжимает руку. Рисунок летит по ветру, улетает. Голуби принимают его за белую птицу, летят вместе с ним.

   Доченька, не умирай.

   Я не могу. Я буду это делать еще много раз.

   Я понимаю. Но если можешь ты, значит, могу и я?

   Да. Если могу я, значит, можешь и ты.

   И тогда улыбка медленно всходит на аккуратно подкрашенные жалкой высохшей, старой алой помадой губы балерины Ажыкмаа отпускает спинку стула. Она больше ничего не боится. Она опять говорила с дочерью. Надо запомнить этот день. На деревянных, скрипучих ногах она подходит к висящему на стене календарю, протягивает руку, берет привязанный к гвоздю карандаш, обводит красным число. Красный день календаря. Ника снова к ней приходила.

   Она улыбается, сбрасывает с ног тяжелые туфли, стаскивает чугунными руками юбку, с легким стоном ложится на кровать, лицом вверх. Ледяные простыни больно обжигают ноги. Ажыкмаа заводит руки под голову, втягивает живот. Замирает. Одно тело уходит -- душа вселяется в другое. Важно произносить правильные молитвы, когда входишь в предсмертное состояние бардо. Когда она умрет, она точно станет белой птицей. Как ее дочь.

Глаза раскрыты. Распахнуты.

Глядят на девушку, ее волокут к виселице.

Девушка не вырывается; бесполезно. На ее груди картонка, надпись немецкая, шрифт кривой, непонятный. Глаза понимают. Еще шире распахиваются - над радужками видны белки. Ресницы колкие, острые, щеточкой. Светлые, сивые, желтые, выгоревшие. Радужки густо-синие, как летнее жаркое небо.

Жара. Легкий ветер мотает веревку. Девушку ставят на табурет.

Глаза глядят, и ветер ласкает лицо, сдувает с лица веснушки.

Не закрывай глаза. Смотри.

   [ника рисунки]

   Я плохо выстирала физкультурные трико. Жирное пятно так и осталось на коленке.

   "Ника, Ника, земляника! - дразнят меня в школе. - Ника, Ника, костяника! Ника, руку протяни-ка!"

   Я, дура, протягивала руку, и мне ударяли по руке кулаком.

   А однажды Петька Мишарин так схватил за локоть и вывернул его, что кость чуть не сломал.

   Правая рука. Моя рисовальная рука.

   Впрочем, я могла бы и левой рисовать. Спокойно. Я уже пробовала. Получается.

   Мой папа так радуется, когда я рисую. А мама плачет. Я рисую и рисую, и забрасываю рисунками весь пол, все диваны и кровати, всю комнату. Мама несет с кухни яичницу на шкворчащей сковородке и осторожно, как через ядовитых змей, переступает через мои рисунки.

   Как себя помню -- так все рисую, рисую.

   Что такое рисунок? Изображение? Нет, воображение.

   Я воображаю, и я рисую, и у меня -- получается.

   Я, когда рисую, не хочу ни есть, ни пить. Ко мне приходят люди и звери, феи и солдаты, цари и палачи, приплывают рыбы, прилетают птицы, и все орут, кричат, щебечут мне, молчат: нарисуй нас! Нарисуй! Нарисуй!

   Если ты нас не нарисуешь -- мы умрем.

   Да вы же все умерли, шепчу я, вас же нет, нет! А вы все идете ко мне!

   ...а они все идут ко мне.

   Я не спасусь от них. Не уберегусь.

   Иногда у меня от них кружится голова, и тогда я утыкаюсь головой в подушку, прячусь под одеяло, смеюсь, как от щекотки, дрожу, как в жару. Мама подходит, щупает мне лоб и строго спрашивает: "Ника, ты не заболела? Я сделаю тебе укол!"