Женская невесомая рука медленно провела по потной волосатой мужской груди, по пылающим пластинам мышц, до ребер, до пупка, ощупывая мертвых червей старых шрамов, и упала, и застыла на простыне.

   Чореме, чореме. Голода давно нет. Сытости нет. А вокруг Нью-Йорк, и стеклянные глаза в каменных глазницах таращатся на нее, на старуху Ажыкмаа Хертек, отгулявшую танцовщицу. Она так и осталась Хертек; не взяла фамилию мужа, ведь уже знаменитой была. Не любила красную звезду; не приняла модное тайное христианство; когда Нике было пять лет, дочка поднимала раскосое барсучье личико вверх, хитро улыбалась, показывая дыру меж зубов, и изумленно оповещала родню и гостей: "Папа -- Ульянов, а мама -- Хертек!"

   Везде и всюду в небо, в заборы, в стены, в крыши, в занавеси были впечатаны золотые и алые профили бессмертного Ленина. Ленин, как оказалось, в детстве тоже был Ульянов, как папа, и это волновало девочку: разве имя не единственно?

   Их кошку звали Муська, и кошку соседа Оскю-оола тоже звали Муська. Это надо было осмыслить.

   Ее малютка нежно спрашивала ее: "Мама, а я Ульянова? Или я Хертек? Кто я?"

   Старая Хертек медленно шла по старому Нью-Йорку, и город пытался обнять ее и поднять над стеклом и бетоном в самой опасной поддержке, но подламывалась под ногами каменная сцена, и уже плохо, ненадежно билось в груди каменное сердце.

   Балерина не считала, сколько лет уже Нью-Йорк носит ее в себе, как она раньше, в детстве, носила повсюду с собой огромного темно-вишневого жука-рогача в спичечной синей коробке. Жук давно мертв. Она мертва. Еще шевелятся лапки, дрыгают усики, но это видимость одна. Видимость жизни. Обманка природы.

   Балерина Хертек прилетела в Америку после того, как умерла Ника.

   Ты помнишь, родная моя, как ты умирала? Я -- помню. Ты сидела и рисовала, грызла карандаш, отшатывалась от рисунка, прикусывала губу, щурила узкие смоляные глаза: получается? нет? За плечами у тебя топорщились туго заплетенные черные коски твои, с искрящимися в них красными капроновыми ленточками. Бумага шелестела, грифель шуршал. У меня в ушах это шуршанье навек поселилось. Не выгнать ничем.

   Ты крепко сжала карандаш. Я вышла из кухни, чайник в руке держала за горячую, обжигающую дужку, и я видела, как побелели твои пальцы. Я не смотрела на твое лицо -- смотрела на пальцы. Почему-то только на пальцы. На пальцы одни.

   И когда я подняла глаза -- твоих глаз уже не было. Два выкаченных белых шара в извивах алых жил.

   Ты бросила в сторону планшет с прикнопленным начатым рисунком и стала заваливаться набок. Валилась медленно, так медленно, как сто раз валились карандаш и резинка из твоих сонных рук, и папа брал тебя на руки и нес в постель, и приговаривал: Ника, Ника, ты поспи-ка, Ника-Ника-земляника.

   Ника! Ника! Земляни...

   Чайник выпрыгнул из моей руки, гулко стукнулся об пол, покатился, кипяток стал литься на пол, вокруг ног моих столбом встал густой ватный пар, половицы заблестели, будто бы я пролила не воду, а масло, и лишь чудом я не обварилась -- кипяток обтек мои ноги, как остров, и его жадно всосали дыры и щели, ковры и половики.

   Не успел дотечь до глянцевых ножек рояля.

   Я сама вязала половики: из старых чулок, из распущенных варежек, Никиных шарфов... из священной, гнилой, милой, старой шерсти...

   - Дочка!

   По кипятку я побежала к тебе. Ты уже упала со стула. Голова твоя лежала на половике, а коски вымокли в кипятке. Я выхватила тебя из-под катящейся дикой воды; ты не обварила ни щечки, ни пальчики. Милые, вечно рисующие -- на бумаге, на песке, в воздухе -- пальцы твои.

   Я прижала тебя к груди, к животу. Еле держала. Ты была уже тяжеленькая. Тебе уже исполнилось двенадцать. Папа смеялся: двенадцать -- счастливое число! Двенадцать часов, двенадцать апостолов... двенадцать -- месяцев... двенадцать еще чего-то...

   - Доченька, что с тобой?!

   Твоя головка клонилась с моего плеча -- вниз, все вниз и вниз. Вымокший колонковый хвост косы кисточкой щекотал мне руку. Я целовала твою смуглую щеку с тремя кучно сидящими родинками, твою вздернутую губку, твою черную челку, твои закатившиеся косые глазенки. Зверенок мой! Ежонок мой! Тарбаганчик!

   - Дима!

   Мой голос бился и плыл зубастой, пойманной на блесну щукой отдельно от меня. Муж выскочил из спальни. Он вернулся из своей последней экспедиции на Вилюй. Они нашли на Вилюе алмазы. Я шутила: почему вы не выловили из Вилюя золото Колчака!

   Белые глаза Никодима. Белые белки Ники. Белый твой фартучек, дочка -- ты так сидела и рисовала в школьной форме, не сняла ее, так, ногу под ногу подвернув, уютно подложив под тощенький, как у меня, балетный задик, приоткрыв рот, тяжело и быстро и хрипло дыша -- ты так всегда дышала, когда рисовала, - ты водила, и водила, и царапала карандашом по листу, и под ударами грифеля гнулся планшет, и откидывала ты голову назад и вбок, озирая то, что рождалось у тебя под пальцами; а рождалось то, чего ты не видела никогда раньше, не слышала, не знала, не любила, и ненавидеть не пришлось.

   Белый эмалированный чайник, на боку лежащий, пустой.

   Вытекли боль и ярость.

   - Боже мой!

   - Дима, ноль три...

   Черная трубка, черный телефон, черный шнур.

   Я глядела, как мой муж размахивается и швыряет черный череп телефона об стену.

   Отзвучали тусклым безумным эхом рояльные золотые струны.

   - Отключили линию! С утра! Ремонт!

   - К соседям беги!

   - Дура, у соседей же тоже...

   - На улицу! Лови машину!

   Как был, в пижаме полосатой, поскакал. Я рванула балконную дверь. Снег, шел медленный и сонный снег, он чертил сонные белые полосы сверху вниз, с неба на землю, а потом острый белый карандаш вздрагивал, и по серой, по черной бумаге вел линию вверх, все вверх и вверх, с земли на небо.

   Так белым, серебряным была заштрихована вся нелепая черная не нужная никому земля.

   Так нарисовала на черном, гуашью подмалеванном ватмане ты, моя дочь.

   Прежде чем умереть.

   Я держала тебя на руках, а Никодим убежал ловить машину, любую, все равно: грузовик, самосвал, фуру, он мог и трамвай остановить, я знала, - а глаза мои упрямо и преступно косили на твой неоконченный рисунок.

   Что там? Неужели мать, у которой умирает, а может, уже умерла дочь, так любопытна?

   Зрачки прокалывали, зрачки змеились, зрачки ползли и вспыхивали. Зренье еще служило мне, и я тогда была ведь еще не старуха; так зачем я так подслеповато щурилась, зачем собирала собачьи складки на лбу, пытаясь разглядеть и запомнить?

   Хлопает дверь в подъезде, внизу. Муж поймал машину, сунул деньги в мокрую руку шофера, много денег, и прорычал: "Жди!"

   Зрачки обнимают черный лист, по нему вкось идет сумасшедший, веселый белый снег.

   И за окном, и за балконной распахнутой дверью он тоже идет.

   На рисунке черное небо. Белая стена. Ржавая труба. Черный дым из трубы.

   Худая как палка женщина и девочка, у которой насквозь светятся ребра, крепко обнимаются. Покрывают последними поцелуями друг друга.

   В открытую черную дверь тянутся, тянутся белые голые тела. Люди идут. Ноги их идут. Ноги идут. Идут.

   Куда идут? Они идут в смерть.

   А может, смерть -- счастье для того, кто устал жить?

   Мама, шепчет дочка женщине, мама, ты только не бойся, они нас до конца не убьют, что-то ведь останется после нас, что-то будет, ведь что-то, что-то наше, живое, навсегда, дай я вытру слезки твои, не надо так, мы просто будем с тобой очень крепко держаться за руки, очень крепко, я знаю, они все врут про то, что это помывка, это не баня, там пускают газ, я знаю, так ты вдохни сразу глубоко, очень глубоко, и мы просто уснем, слышишь, уснем, а потом проснемся в раю, ты же сама учила меня: молись, и ты будешь в раю!.. и вот я все молюсь, молюсь, а вместо рая будет черный дым, и мы с ним улетим, но зато какая воля, простор какой, и мороз вместо слез, и звезды, и деревья внизу, и белые поля, и люди маленькие, мышки или жучки, лиц не различить, взрослые или детки, с высоты не понять, мамочка, не плачь, мамочка, идем, мамочка, зачем, мамочка!.. смотри!