В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша —батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, «Красная звезда», со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий «мессер». Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.

Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком — братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.

Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.

— Нёма? — спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.

— Нет, — ответила она и подала ей письмо.

Они так голосили, что сбежались все соседи.

Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:

— А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? «Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!»

Конечно же, не она, а ее горе, ее отчаяние произнесло эти страшные слова, но все-таки не следовало ей их говорить. Золовки издавна не ладили, может, в этом было все дело?

С того дня мать сторонилась ее, молчала, соглашалась на любую работу, только бы не быть рядом. А когда у Гитлера нашлась-таки пуля и для моего отца, подошла к тете Хае на току, где они веяли зерно, и сказала:

— Я не радовалась, что Абраша погиб, я горевала вместе с тобой; один Бог свидетель, сколько слез пролила я по нем в свою подушку. Нет больше и моего Нёмочки, сбылись твои черные слова. Но запомни: я их не забуду до самой смерти. Никогда моя нога не переступит порог твоего дома. Ни на свадьбы ваши не приду я, ни на похороны.

Так оно и было. Двух дочерей, Иду и Цилю, выдала тетя Хая замуж и сына Ефима женила — ни к кому мама не пришла на свадьбу, как ни приглашали ее молодые. И тетю Хаю не пошла проводить в последний путь — оплакала, но не простила. А мы, двоюродные братья и сестры, дружили, и учились вместе, и дома друг у друга бывали...

Всех мужиков и молодых парней забрали в армию, на некоторых уже прибыли похоронки. Приносила их почтальон тетя Даша, горбатенькая, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и голубыми, прозрачными, словно выцветшими, глазами. На плече у нее висела черная брезентовая сумка. Похоронки отличались от солдатских писем, их присылали не в треугольниках, а в конвертах из плотной серой бумаги: конверт всегда был знаком беды, и тетя Даша узнавала о ней раньше всех. В конце сорок второго они пошли особенно густо; почтальона все и ждали, и боялись. Помню, как тетя Даша принесла такой конверт нашим хозяевам — под Сталинградом погиб их старший сын Василий. .Баба Окся как увидела его, схватилась за сердце и осунулась на лавку без памяти. А тетя Даша, подкатив глаза, вдруг швырнула свою брезентовую сумку на пол и стала топтать ее разношенными валенками. «Не могу больше! — кричала она, а в уголках ее губ пузырилась пена. — Не могу-у!»

В полях, на фермах, на сенокосных лугах мобилизованных заменили женщины и мы, пацаны, так что мне уже было не до школы. Работал на пахоте погонщиком быков, пас отару племенных баранов, истекал потом на лобогрейке — так называли жатку, на току подавал зерно на веялки... Жить стало хуже, все зерно, даже семенное, забрали для армии, на трудодни не выдали ничего. Давали по паре килограмм в месяц каких-то поскребышей, пополам с мякиной и мышиным пометом; мы мололи все это на жерновах — тяжеленных круглых камнях, окованных железом, которые дед Иван выкатил из амбара и установил в кухне на столе. В верхний, в круглое отверстие у края камня вставлялась палка, она упиралась в доску со специально вырезанным гнездом, прибитую к потолочной балке; так этот камень было легче вращать. В воронку в центре засыпали по горстке зерно, и из желобков сеялась мука. Не белая, как когда-то, до войны, которую мололи на мельнице, а серая; из нее варили болтушку. Мама уже получала на меня с братом пенсию за погибшего отца — 200 рублей в месяц, и раз в неделю покупала литр молока, чтобы забелить ее.

Ну, а в начале апреля сорок третьего мы уже натурально умирали с голода. К той поре мы успели съесть всю полову, которая не пошла на корм скоту, всех кошек и собак, которых мне с моим дружком Шуркой Скубаковым удалось поймать, и всех воробьев. Воробьи слетались в колхозный овин в поисках зерна. Вооружившись короткой палкой, я по сугробу взбирался наверх, к отверстию, оставленному во фронтоне для вентиляции, а Шурка принимался изо всех сил колотить в железную дверь. Испуганные воробьи плотной стаей рвались в отверстие, на волю, а я непрерывно махал перед ним палкой и убивал их десятками. Мы честно делили добычу, и наши мамы, общипав тощих птичек, варили суп. Но потом исчезли и воробьи. Оставались, правда, вороны и сороки, но ружья у нас не было, а из рогатки ни одной подстрелить не удалось.

Мама уже не вставала с полатей. Она лежала опухшая, как колода, мой братишка, которому еще не было и трех лет, лежал рядом с ней, истаявший до прозрачности. Он уже не плакал, не канючил хлебушка — тихо умирал. И умер бы, если бы баба Окся иногда не подкармливала его: то мисочку щей принесет, то стакан молока, то корочку хлеба пососать. Большего она не могла — уже и своя немалая семья подтягивала ремешки на животах. В ларях давно кончились старые запасы муки и пшеницы. Правда, у них была корова и еще кое-какая живность, и это их спасало, у нас же не было ничего. Я, как и мама, не отощал, а опух. Руки и ноги стали толстые и словно ватные. Нажмешь пальцем, и ямка на руке долго-долго остается, не затягивается. То и дело я впадал в забытье, и тогда мне снился хлеб, горы хлеба, белого, с запекшейся коричневой корочкой, такого, какой баба Окся пекла осенью сорок первого, и я ел, ел его, давился и ел и не мог наесться. Просыпаться после такого сна было мучительно.

Спасло нас чудо. В середине апреля стая голодных волков по еще твердому насту залезла на старую кошару, самую маленькую из трех, которые были в колхозе. Они разорвали ногтями трухлявую солому, которой эта кошара была покрыта, ввалились туда и принялись резать обезумевших от страха овец. Никакого сторожа не было, кошара стояла в глубине скотного двора, отчаянного блеяния и топота погибающих овец никто не услышал. Утром пришла скотница, открыла дверь, и три или четыре волка с окровавленными пастями, сбив ее с ног, растворились в степи.

Волк, пожалуй, единственный хищник, который, убив свою жертву, тут же не пожирает ее. Нет, он режет, и режет, как заправский мясник, и не остановится, пока не перережет все живое, и только потом принимается насыщаться. Так что на кошаре погибли все овцы — штук пятьдесят, если не больше.

О случившемся происшествии сообщили в район. Что делать? Отправлять мясо на армейские склады побоялись — а вдруг волки бешеные?! Заболеют солдаты, всем тогда не сносить головы — и районному начальству, и колхозному. Решили раздать людям.

Ни я, ни мама уже добрести до кошары не могли. Дед Иван привез нам на саночках круторогого растерзанного барана; по снегу, оставляя кровавый след, за ним тянулись вывалившиеся из живота внутренности. Мы готовы были рвать их зубами, как те волки, но баба Окся не позволила. Иван Константинович освежевал барана, отрезал тяжелый курдюк — несколько килограмм чистого жира, все порубил, положил на ледник. Баба Окся сварила из кусочка мяса бульон, ароматный — я чуть слюной не подавился, с пятнышками жира на поверхности, дала по несколько ложек. Господи, как я захотел после этого есть, лучше б уж не давала. Но она была непреклонна: нахватаетесь — помрете.