Через некоторое время пришли Костик и Борис. Борис сиял: ему еще удалось выудить у какого-то дядьки «лопатник» — бумажник и «бочата» — карманные часы на желтой цепочке. В бумажнике были какие-то документы и деньги, приличная пачка. Деньги Борис засунул в карман, а бумажник с документами выбросил. Мой узелок был победнее, денег там было — кот наплакал, но лежали хлебные карточки: одна рабочая и две на иждивенцев, детские. Я прислонился к запорошенным снегом кирпичам, и меня вырвало. Борис забрал карточки, дал нам с Костиком по две сотни и отпустил. Не сговариваясь, мы пошли не в обжорный ряд, как собирались, а домой, ворованные деньги жгли нам карманы. Но страшнее всего было думать о женщине с двумя детьми, лишившейся хлебных карточек — а что, если бы на ее месте оказалась моя мама?! Месяц только начался, как бедные люди переживут его — об этом было страшно даже подумать.

В следующее воскресенье мы с Костиком не пошли на базар. Он притворился, что заболел, я сказал, что буду весь день дома пилить и колоть дрова. Борис презрительно цвыркнул слюной нам под ноги: фраера безрогие! — и ушел сам. И попался: рассказывали, какой-то военный, капитан, в гастрономе возле базара схватил его за руку, когда Борис уже вытаскивал у него из кармана шинели кошелек. Капитан заломил Борису руку за спину, наградил щедрой оплеухой и отволок в милицию. Вскоре он получил свой первый срок — два года. Нас с Костиком, видно, Бог пожалел: не случись этого, далеко завела бы нас кривая дорожка.

Знаменитая блатная песня «Гоп со смыком» была написана про таких, как Борис, и для таких, как Борис:

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

И тюрьма скучает обо мне.

В общей сложности Борис отсидел в тюрьмах и лагерях больше тридцати лет. Десять из них, как рассказывали, несправедливо. Он мотал очередную пятерку за воровство, когда на сходняке в лагере бандиты решили убить доносчика. Бросили жребий. Он выпал молодому мужчине, которому до освобождения оставалось где-то с полгода. Дома его ждали жена и дети, а Бориса никто не ждал — единственная сестра давно отреклась от него. Он принял на себя вину и получил к своим пяти годам еще десятку — все-таки он был сумасшедшим, Боря Фейгельсон. Известие это каким-то образом облетело все лагеря и тюрьмы, и Борис был «коронован» —он стал «вором в законе».

А может, все это только красивая сказочка о воровском благородстве? Может, именно он и убил? Кто знает...

Я встретил его в Бобруйске году в девяносто первом — это был худой морщинистый старик в форсисто заломленной фетровой шляпе, с полным ртом золотых зубов и скрюченными от ревматизма пальцами, на которых поблескивали два тяжелых золотых перстня. Он нигде не работал, но жил припеваючи: снимал большую квартиру, шил костюмы у лучших портных, обедал в местном ресторане. Пригласил и меня, вспомнить молодость, но, к сожалению, у меня совершенно не было времени — поговорить с ним было бы интересно. Позже мне рассказали, что Борис уехал в Израиль, там заболел и закончил свои дни в какой-то местной богадельне, до последнего часа приводя в ужас обслугу пьянками и дикой матерщиной.

Однако, пора вернуться в ФЗО, в июнь сорок седьмого. Говорят: «Сколько веревочке не виться, а концу быть.». Наступило время окончания учебы. Фабрика Халтурина один за другим восстанавливала разрушенные цеха, квалифицированные рабочие нужны были позарез: после войны любая мебель шла нарасхват. Все надежды возлагались на нас: первый выпуск «фабзайцев».

Нам предстояло сдать экзамен: продемонстрировать, чему мы научились за девять долгих месяцев. Каждый на выбор должен был самостоятельно сделать либо кухонный столик, либо тумбочку, либо табуретку. От сложности изделия и качества исполнения зависел будущий рабочий разряд, а именно разряд определял зарплату. Рондаль объяснил нам, что за табуретку полагается первый разряд, за тумбочку — второй, за кухонный столик — третий.

Конечно же, большинство ребят взялись за более сложные вещи. Они многому научились за это время, впоследствии из них вышли знаменитые краснодеревщики. Именно они делали мебель для Московского университета на Ленинских горах и для Кремлевского дворца съездов, для министерств и партийных дач. Это была штучная работа с карельской березой, дубом и буком — такой материал абы кому не доверяли. Табуретки решили делать только я с Костиком. Мы прекрасно понимали, что на большее нас не хватит, дай Бог с этим справиться.

И начались мои муки. Наконец-то от рубанка у меня появились мозоли, которые у других уже давно затвердели и стали, как пятаки. Одна ножка получалась толще другой, сколько мастер не помогал их размечать, я никак не мог сделать одинаковые. Может, двадцать раз я запиливал шипы на царгах — они то не лезли в отверстия, то проваливались в них, хоть ты клинышки забивай. В общем, табуретка у меня получилась такая, что сесть на нее отважился бы лишь очень мужественный человек. У Костика была не на много лучше. Глядя на них сквозь толстенные стекла очков, Рондаль шумно вздыхал и хватался за сердце, ребята пересмеивались. Что ж, нас не любили, как в любом рабочем коллективе не любят лентяев, неумек и зазнаек, а кто мы, собственно, были, как не лентяи, неумеки и зазнайки, и даже Ваня, соорудивший замечательную тумбочку, Ваня, которому мы когда-то скормили целую буханку хлеба с салом и колбасой, из солидарности с остальными, наверное, пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам.

Наконец наступил день экзамена. Прямо в цеху устроили выставку. Все самые красивые изделия выставили в первый ряд, за ними — то, что поплоше, наши несчастные табуретки запихнули в самый угол — авось пронесет!

На экзамен пришли директор фабрики, главный инженер, еще какие-то важные люди. Мы построились, и начался обход. Директор внимательно осматривал каждое изделие, открывал дверцы, выдвигал ящички, пробовал на прочность полки, гладил рукой полированные поверхности. И тут же раздавал всем сестрам по серьгам: тому третий разряд, тому второй, и распределял по цехам: заготовительный, сборочный, отделочный... Наконец дошла очередь до наших табуреток. Их выволокли на свет божий, директор взял в руки мою, Костика и долго вертел их, разглядывая, затем с высоты своего немалого роста бросил на бетонный пол. Табуретки рассыпались на свои составляющие. Директор мрачно усмехнулся и обронил женщине, которая записывала все его распоряжения:

— Первый разряд. Но чтобы я этих тупиц на фабрике не видел. Отправьте на лесокомбинат доски таскать.

Так бесславно закончилась моя фэзэушная эпопея. Уже через день столяры-краснодеревщики первого разряда Герчик и Макаров пришли на лесокомбинат и целый месяц таскали доски от пилорамы и складывали в штабеля — высококвалифицированная работа, что уж говорить.

То ли от ее безысходности, то ли от почитанных книг мне ужасно захотелось учиться. Жить стало полегче, а та мизерная зарплата, которую мне выдали за перетаскивание досок, все -равно ничего не решала — даже на обеды в заводской столовой не хватало. Но бросить ее самовольно я не мог; по закону всем, кто закончил школу ФЗО, предстояло два года пахать там, куда направила распределительная комиссия. Отрабатывать и бушлат, и галоши, и хлебную пайку. Иначе — тюрьма.

Не помню уже, кто меня надоумил, но 31 августа я отправился не на лесокомбинат, а в городскую прокуратуру. Приняла меня пожилая женщина-прокурор. Я сказал, что хочу учиться , что окончил всего три класса, в ФЗО погнала нужда, столярное дело не люблю и столяра из меня не получится. В 13-й школе меня готовы принять сразу в пятый класс. Посадят, если я самовольно брошу работу на комбинате и пойду в школу, или не посадят?

Прокурор расспросила меня о семье, о том, почему я, такой большой, не учился. Я рассказал про эвакуацию, про работу в колхозе, про погибшего на фронте отца и партизанку бабушку, про мать, которая надрывается на ватной фабрике, ворочая стокилограммовые тюки с очесами хлопка, и маленького брата, про книги, которые прочитал на чердаке подсобки.