Сделав укол, чтобы сбить температуру, и выписав кучу рецептов, Ольга Игнатьевна ушла. Вера отправилась проводить ее через лес — уже стемнело. Ксения промыла Лене глаза теплой водой, перенесла ее на свою кровать, за занавеску, подальше от света, села за стол и обхватила голову руками. В последнее время на кухню молоко не завозили, какая-то авария на молочном заводе произошла, что ли. Надо купить на рынке в Минске. А денег — ни гроша. Всю получку она сдуру потратила на белье: купила комбинацию, две пары рейтузов, бюстгальтер, пояс с резинками для чулок и новые чулки красивого телесного цвета— неудобно было, что Сергей видит ее в заношенном латаном бельишке. Еще и в долги залезла по самые уши. Что же делать, Господи, что делать?

Утречком, отпросившись на работе, Ксения направилась уже знакомой дорогой на станцию переливания крови в Новинки. Там ее хорошо знали, уважительно называли донором — она уже не раз сдавала кровь, чтобы как-то выкрутиться, заткнуть бесчисленные дыры в семейном бюджете. Очереди не было, она сдала кровь, получила деньги, отказалась от бесплатного обеда, полагавшегося в таких случаях, и помчалась в город. Купила в аптеке лекарства, а на рынке два румяных яблока — витамины, и пол-литра молока, на большее не хватило. Коровы еще были в запуске, молоко продавала только одна тетка, и стоило оно дорого. Приехала домой, вскипятила, поставила в большой чашке остывать, наказала Люде, как и какие лекарства давать Лене, и побежала на кухню.

А тут приехал Сергей Петрович. Он зашел в комнату, усталый, замерзший — метель замела тропинку от вокзала, идти пришлось напролом, по колено в снегу, увидел на кухонном столике чашку молока, подернутого желтой жирной пленочкой, над которой еще курился парок, залпом выпил его и довольно крякнул, вытирая рукой усы и бородку.

—Что вы наделали, дядя Сережа, — заплакала Люда. — Это же для Леночки, она совсем больная.

— Ничего, жива будет твоя Леночка, — ответил майор, снимая шинель. —Чайку попьет. А вот я озяб, как собака, пока от вокзала до вас дотопал. Мать на работе?

Как раз в это время, запыхавшаяся, раскрасневшаяся не столько от мороза, сколько от бега, простоволосая, в расстегнутом пальто в комнату влетела Ксения. Увидела Сергея возле кухонного столика, пустую чашку, в три голоса ревущую Люду и поняла: это конец. Кусая губы, бессильно опустилась на табуретку и закрыла глаза.

— Что с тобой, Ксюша? — встревожился Волков. — На тебе лица нет. А-а, — догадался, — это ты из-за молока? Вот уж не думал, что такая жадина. Да я... я тебе сейчас целое ведро этого молока принесу, только успокойся.

— Ничего мне от тебя не надо, — глухо ответила Ксения и опустила голову, чтобы он не увидел, как закипают в ее глазах слезы. — Уходи, Сергей. Совсем уходи. Мужем мне ты, может, и был бы хорошим, но отцом моим детям не станешь никогда. Я-то, дура, все думала, надеялась... А надеяться не на что. Значит, нечего нам огород городить. Хахаля, если нужно будет, я себе всегда найду. Уходи!

— Ну и уйду! — заорал оскорбленный в своих лучших чувствах майор интендантской службы, дрожащими пальцами застегивая шинель. — Нашла из-за чего психовать, идиотка! Запомни: ты еще не раз пожалеешь об этом, но поздно будет.

— Может и пожалею.— Ксения встала и пошла за занавеску к Леночке. — А может, и нет, — ответила уже оттуда, из-за занавески. — Но тебя это не касается.

Майор вылетел из комнаты, так шарахнув дверью, что над косяком обвалилась штукатурка.

... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет — мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики- вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.

Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.

Столяр-краснодеревщик первого разряда

Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: «Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?». — «Однако, два, — ответил чукча: —чувство голода и чувство холода.» — «А что ты испытываешь после революции?»—«Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину.»

Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода — в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.

Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать — до райцентра, двести с гаком — до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в «Капитанской дочке», и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси — Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.

Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме «Библии», «Кобзаря» Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе — ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя —один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку — она становится плоской, отпустишь руку — тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.

Когда нас, восемнадцать семей беженцев — женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в «закрома родины» для фронта.

С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: «15. Х II . 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик.» Когда карандашные буквы стали исчезать, мама обвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...