Изменить стиль страницы

Он стоял не двигаясь, засунув руки в карманы, и смотрел на меня. Я уже встала было на первую ступеньку, но он остановил меня.

— Смотри! — приказал он.

Я увидела, что внизу, к самой лестнице, жались старые дома, превращенные войною в развалины; теперь их освещали фонари.

— Все это исчезнет. Как раз здесь пройдет большой проспект, и будет много простора и воздуха, чтобы лучше смотрелся собор.

Больше он мне тогда ничего не сказал, и мы стали вместе спускаться по каменным ступеням. Мы уже много прошли, когда он опять настойчиво спросил меня:

— И ты не боишься ходить совсем-совсем одна по улицам? А если придет серенький волчок и съест тебя?..

Я не ответила.

— Ты что, немая?

— Я предпочитаю ходить одна, — призналась я довольно грубо.

— Нет, вот уж, что нет так нет, девочка… Сегодня я провожу тебя домой… Нет, серьезно, Андрея, если бы я был твоим отцом, я бы тебе такой воли не давал.

Я обругала его в душе, и мне стало легче. Еще когда я увидала этого парня у Эны, он показался мне глупым и уродливым.

Мы пересекли Рамблас, — там все кипело и сверкало, — и пошли вверх по улице Пелайо до Университетской площади. Там я попрощалась.

— Нет, нет. До самого твоего дома.

— Ты ненормальный, — сказала я ему без церемоний. — Сейчас же уходи.

— Я бы хотел подружиться с тобой. Ты очень своеобразная малышка. Я не пойду провожать тебя дальше, если ты пообещаешь, что как-нибудь на днях позвонишь мне по телефону и погуляешь со мной. Я тоже люблю старые улицы и знаю все живописные уголки города. Ну как, договорились?

— Хорошо, — нервничая, ответила я.

Он протянул визитную карточку и ушел.

Ступить на улицу Арибау — это было все равно, что ступить в мой дом. Все тот же ночной сторож, что дежурил здесь, когда я приехала, отпер мне двери. И бабушка, как тогда, вышла впустить меня, она совсем окоченела от холода. В квартире уже спали.

Я вошла в комнату Ангустиас, которую унаследовала несколько дней назад, и, включив свет, увидела, что на шкафу громоздятся стулья, убранные за ненадобностью из других комнат. Громада угрожающе кренилась набок. Кроме того, сюда поставили комод, в котором хранилась детская одежда, и большой рабочий стол, который прежде стоял без дела в бабушкиной спальне. Развороченная постель хранила следы послеобеденного сна Глории. Я сразу же поняла, что мои мечты о независимости, о том, что я смогу изолироваться от остальных обитателей дома в этом унаследованном мною убежище, развеяны в прах. Я вздохнула и стала раздеваться. На ночном столике лежала записка от Хуана: «Племянница, будь любезна, не запирайся на ключ. В любую минуту твоя комната должна быть открыта, так как может понадобиться телефон». Я послушно пошла по холодному полу и отперла дверь, потом забралась в постель и с упоением завернулась в одеяло.

Я услышала, как на улице кто-то хлопал в ладоши — звал сторожа. Потом, много позже, до меня донесся далекий и тоскливый свисток — по улице Арагон шел поезд. В тот день для меня началась новая жизнь; я поняла, что Хуан хотел по возможности мне ее испортить, давая понять, что хотя мне здесь и предоставляли кровать, но только кровать, и ничего больше.

В ту самую ночь, когда уехала Ангустиас, я сказала, что не хочу питаться дома и потому буду платить только помесячно за жилье. Я воспользовалась тем, что Хуан, все еще опьяненный и взволнованный пережитым, вдруг заговорил со мной:

— Ну, посмотрим, племянница, что ты будешь давать в дом… потому что я, по правде тебе скажу, никого не собираюсь содержать…

— Но я могу внести так мало, что нечего об этом говорить, — дипломатично сказала я. — Я как-нибудь устроюсь, буду сама питаться. Я буду платить за хлеб и за комнату.

Хуан пожал плечами.

— Делай, как хочешь, — сказал он хмуро.

Бабушка выслушала все это, глядя в рот Хуану и неодобрительно покачивая головой. Потом заплакала:

— Нет, нет… Пусть не платит за комнату… Пусть моя внучка не платит за комнату в доме у своей бабушки.

Так и решила. Я плачу только за ежедневную порцию хлеба.

В тот день я получила пенсию за февраль и, наслаждаясь возможностью тратить деньги, бросилась на улицу и мгновенно накупила всяких мелочей, которых мне так хотелось… Хорошее мыло, духи и еще новую кофточку, чтобы было в чем пойти к Эне в гости — я была приглашена на обед. И еще розы для матери Эны. Особенно радовала меня покупка роз. Это были чудесные цветы, в то время года очень дорогие. По существу, они были мне недоступны. И все равно я держала их в руках, я их подарила. Это наслаждение, в котором для меня была и прелесть бунтарства, — порока моей юности, впрочем, порока довольно обычного, — превратилось впоследствии в какую-то одержимость.

Я вспоминала, лежа в постели, как сердечно приняли меня родители Эны и как у меня, привыкшей видеть дома лица смуглые, с резкими чертами, зарябило в глазах от множества светлых голов.

И родители Эны, и пятеро ее братьев — все были блондины. В памяти моей все пятеро братьев перепутались — они были моложе Эны, с улыбчивыми, приветливыми и обыденными лицами. Даже самый младший, семилетний малыш, только двумя особенностями и отличался от братьев: у него не доставало двух передних зубов, что делало его очень забавным, когда он смеялся, а звали его Рамон Беренгер, словно он был графом древней Барселоны.

Отец, очевидно, обладал таким же добрым характером, как и его потомство, а к тому же он был по-настоящему красивым мужчиной — Эна пошла в него. Такие же зеленые глаза, но без восхитительного загадочного огня, оживлявшего глаза его дочери. Все в нем казалось искренним, весь он был какой-то открытый, и не чувствовалось в нем ни малейшей хитринки. За обедом, как я помню, он все время смеялся, рассказывал мне забавные истории про свои путешествия. Они, вся их семья, подолгу жили в разных странах Европы. Казалось, что он знает меня давным-давно и что уже сам факт моего присутствия за его столом делал меня членом его патриархальной семьи.

Мать Эны, напротив, производила впечатление существа замкнутого, хотя ее улыбка поддерживала царившую в семье пленительную атмосферу радости и покоя. Рядом с мужем и детьми, высокими, хорошо сложенными, она казалась какой-то рахитичной птичкой. Была она крошечной, и меня поражало, как ее узенькое тело могло шесть раз выдержать тяжесть ребенка. Сперва она мне показалась странно безобразной. Потом проступили две-три детали ошеломляющей прелести: копна волос, еще более светлых, чем у Эны, шелковистых и густых, удлиненные золотистые глаза и дивный голос.

— Вот эта женщина — моя жена, — сказал глава семьи, — она бродяга, нигде не может жить спокойно, все время переезжает и нас всех за собой тащит.

— Не преувеличивай, Луис, — улыбнулась ласково хозяйка.

— По сути дела — так оно и есть. Конечно, это твой отец назначает меня представительствовать и вести его дела в самых невероятных местах… Мой тесть в то же самое время и мой хозяин в деле, понимаете, Андрея?.. Но за всеми его проделками стоишь ты. Если ты даже захочешь, так не сможешь отрицать, что твой отец позволил бы тебе спокойно жить в Барселоне. Твое влияние на него отлично было видно в том лондонском деле… Конечно, мне нравится все, что нравится тебе, моя девочка, и уж никак не мне упрекать тебя за твои вкусы. — И он нежно улыбнулся ей. — Всю жизнь мне нравилось ездить по свету и видеть что-то новое. Так вот и я не могу совладать с лихорадочным желанием действовать, мне доставляет наслаждение войти в новую коммерческую среду, психология которой мне совсем незнакома. Как будто снова начинаешь борьбу и от этого молодеешь…

— А мама больше всего на свете любит Барселону, — уверенно сказала Эна. — Уж я-то знаю.

Мать как-то совсем по-особому улыбнулась ей, мечтательно и радостно одновременно.

— Везде, где вы со мной, мне хорошо. И отец твой прав — временами на меня нападает страсть к переездам. Разумеется, это вовсе не означает, что мой отец слушается меня во всем, — и она еще ласковей улыбнулась.