Полюбил Тадас стопку,
В кабаке хлестал водку,
Спился он понемножку…
Рожа сине-багрова,
Захирела утроба,
Так допьешься до гроба!..
Хотя отец и не пил, во всяком случае я никогда его пьяным не видел, по, по рассказам, я отлично знал, что такое пьяницы и водка. Я же бывал в Любавасе, а там пьяниц хоть отбавляй.
Потом я начал читать про Наполеона. Отец рассказывал, что уже сто лет минуло с той поры, как Наполеон шел через Литву на восток. Он хотел занять всю Россию, но начались большие морозы, и Наполеон, рассказывал отец, на санях убежал через Калварию и Варшаву и больше не вернулся. В статье про Наполеона было много непонятных слов — Березина и Смоленск, авангард и арьергард, упоминались какие-то генералы — Кутузов, Ней, Мюрат и множество других. Все это путалось в голове, и нельзя было ничего понять. Но все время чудилось мне, как этот великий Наполеон несется в Варшаву через Калварию на санках, точно таких, на каких мы зимой катаемся с горы, — испуганный, унылый — и только несется, несется, чтоб его не поймали. И, по правде говоря, становилось жалко бедного Наполеона…
Чем дальше, тем больше привлекала меня эта книга. Ей-ей, она была интересней многих других. Здесь была удивительная сказка про Эгле, королеву ужей. От этой сказки просто дух захватывало. Море, король ужей Жильвинас, янтарный замок на дне моря, чудесное путешествие с детьми в гости к старым родителям… А дойдешь, бывало, до того места, где дети Эгле превращаются в деревья (эту сказку я читал уже не раз и все не мог начитаться), и сердце начинало биться сильнее. Уже казалось, что ивы, которые растут за нашим гумном, и тополя, что за хлевом, и липы у ворот — все это дети бедной Эгле. Даже мороз по коже подирает. Какой необыкновенный и волшебный мир!
Потом я нашел стихи, которые тоже мне нравятся. Я не раз уже слышал их от отца, но прочитал снова:
Цеп за цепом, цеп за цепом —
На току работа.
Чтобы голода не знали,
Хлеба намолотим.
Треск соломы, шорох зерен —
Вчетвером колотим.
Цеп за цепом, цеп за цепом —
До седьмого пота!
Кажется, так и вижу гумно, полумрак, ток, на котором раскиданы снопы ржи, а отец с Пиюсом дубасят их цепами, иногда им помогает и тетя Анастазия, хоть она и жалуется, что это дело не женское. Кажется, я так и слышу буханье цепов по снопам, слышу, как трещит солома и из нее с шорохом сыплется зерно…
Под стихами странная подпись «Людас Гира».[6]
Что это значит, не знают ни отец, ни Пиюс. «Наверное, это человек, который написал эти стихи», — сказал однажды отец. И у меня почему-то не выходило из головы, что вот откроется дверь нашей избы и войдет барин вроде хозяина трямпиняйского поместья Аушлякаса, высокий, с бородой, с городской тросточкой в руке, и скажет: «А я еще и не такие стихи написал! Хотите — послушайте!»
Вдруг я вспомнил про Пранукаса. Может, и не вспомнил бы, не зареви он. Услышав крик, я торопливо сунул на место календарь, спрыгнул с лежанки и помчался в избу. Пранукас стоит у шкафчика и орет во всю глотку. Шкафчик открыт. Но господи, это что такое? Из корзинки, куда мама клала яйца на продажу, Пранукас хватал по яйцу и швырял об пол. Яйца, конечно, разбивались, разбрызгивались по полу. Бросал он до тех пор, пока не выбросил последнее — десятка два яиц кокнул! Оттуда же он достал и разбил фарфоровую чашку, такую красивую, что мы даже молоко пить из нее боялись, чтоб нечаянно не уронить. И вот эта прекрасная наша чашка, которую тетя Анастазия привезла из самого Вильнюса, где она ходила по святым местам, лежит в яичной тюре, разбитая вдребезги!
Ох и разозлился же я! Вот схватить бы Пранукаса и так ему надавать, чтоб он на всю жизнь запомнил! А что-то будет, когда мама вернется? Ведь светопреставление начнется, как говорит тетя Анастазия. Мне же, не кому-нибудь еще, поручили смотреть за Пранукасом! А я что сделал? Правда, забавлял я его хорошо, кружка с молоком и та стоит на окне непочатая — ни Пранукас, ни я про нее не вспомнили. А все-таки недоглядел, и вот что он натворил!
— Скотина ты неразумная! — закричал я на Пранукаса, подбегая к нему и хватая его за руку. — В голове у тебя помутилось? Полдвойняшки несчастные! Погоди, ты сейчас у меня попляшешь!
И я уже замахнулся, чтоб шлепнуть Пранукаса по попке. Он глядел на меня — весь в соплях, рот чем-то вымазан — и орал уже не своим голосом. Но тут отворилась дверь и вошла мама. Она раскраснелась от ветра, от нее пахло полем и дымом костра, она была веселая и счастливая.
— Бедный мой сыночек! — ласково сказала она.
Протянув руки, она шла к Пранукасу, и тот, сразу забыв страшное свое преступление, бегом понесся в материнские объятия.
Мама-то сразу заметила, что натворил Пранукас. И я решил, что весь мамин гнев сейчас обрушится на меня — я же во всем виноват! Если бы я смотрел за Пранукасом как следует, он ведь не раскокал бы такой кучи яиц и не разбил нашей прекрасной фарфоровой чашки!
Мама прижала к себе Пранукаса, вытерла ему краешком передника нос и чумазое лицо. Поглядев на загаженный пол, она сказала со смехом:
— Ну и натворил же этот ребенок! Яичницы столько, что на всех бы хватило.
— Я хоцу ням-ням! — кричал Пранукас. — Дать мне ням-ням!
— Вот видишь, ребенок уже и проголодался. Как тут не проголодаться бедняжке! Погоди, приберу тут и сварю тебе чего-нибудь, — сказала мама, поставила Пранукаса на землю и, найдя в углу веник, принялась подметать избу.
Я не мог попять, почему мама не поколотила ни меня, ни Пранукаса. Она не сказала нам даже ни единого сердитого слова. Уму непостижимо. Когда собрались в избу остальные, она рассказала про подвиги Пранукаса как о какой-то шутке, и, слушая ее рассказ, смеялись и отец и девочки, и Пиюс с Юозасом. Только тетя, сидя в конце стола и обирая дымящуюся вареную картофелину, зло сказала:
— Вот дала бы я им обоим по мягкому месту, знали бы они у меня, как все крушить! Такой чашки больше нигде не найдешь! Чашка-то из самого Вильнюса… У Острой Брамы покупала. Берегли ее, берегли как зеницу ока, а этот бесстыдник что натворил?
Пранукас испуганно уставился на тетю, чувствуя, что сердитые слова относятся к нему. Он задергал было губой, собираясь пуститься в рев, но мама подсунула ему под нос миску теплой крупяной похлебки на молоке, в которой плавали кружочки моркови. Забыв про все, Пранукас принялся за ужин.
САПОЖНИК
Он пришел, молодой, чернявый, хромой, насвистывая веселую песенку, и положил свой мешок наземь в углу избы. Мы думали, что в этом мешке невесть что. После завтрака он отнес к окну скамеечку, а рядом с ней расставил низенький столик-верстачок на складных ножках. Из мешка он стал вынимать свое богатство — несколько пар сапожных колодок, куски кожи, большие и жесткие, почти несгибаемые, и потоньше, черные, желтые, блестящие, — по его словам, юфть или хром.
Надо было стачать башмаки для старшей сестры Кастанции, потому что она, по словам тети Анастазии, уже «невестится». Потом надо маминым башмачкам подложить новые подметки. Уже много лет отец носит свои сапоги. Мало того, что каблуки стоптались, хотя он надевал их только в город, но сапоги уже просили каши. Отец сам попробовал было починить их, но увидел, что каждое дело требует уменья. Тут нужны и деревянные гвоздики, и крепкая нитка, так называемая дратва, и вар ее просмолить, чтоб дратва была крепкая, тугая и не гнила от сырости. Нужен особенный ножик с кривым лезвием, острый как бритва, для резки кожи, нужен молоток, которым колотят так, что подошва даже звенит. Всего этого у отца не было, так что, отложив начатую работу, он сказал:
— Вот, позовем Пранаса Тачилаускаса, он сделает все как полагается. Говорят, работает хорошо и много не дерет…
И вот Тачилаускасов Пранас уже в нашей избе. Говорливый, бойкий, он любил напевать шутливые песенки, и тетя, бывало, долго слушает его, а потом скажет:
— Стыда бы поимел… Еще дети услышат…
А он, гляди, уже затянул другую песню. И эту тетя, не выдержав, подхватывает, подшивая свою сорочку: