Потом мы услышали, что этого купца застрелили жандармы, когда он переходил прусскую границу с контрабандой.

ЗАБЕЛЮКЕ УМЕРЛА

Мы в тесноте завтракали за столом, когда отворилась дверь и вошел Андзюлявичюс. Он снял шапку и какое-то время стоял у двери, как будто не зная, с чего начать.

— Просим, просим к нам… Чем бог послал… — Мать, вскочив с места, стала вытирать передником лавку у стола.

Андзюлявичюс провел тыльной стороной ладони по лицу, словно вытирая его.

— Пришел я, значит, попросить, Тамошелис, — обратился он к отцу. — Гробик… часом, гробик не смастеришь?.. Забелюке-то наша сегодня ночью померла…

— Господи милосердный, — перекрестилась тетя, едва не поперхнувшись. — Прими душу христианскую… Да вроде и неслышно было, чтоб болела… Кажись, когда это я еще ее в Любавасе видела… Такая большая выросла…

— Не стало Забелюке, — мрачно и тихо сказал гость.

Андзюлявичюс ждал, пока отец встанет из-за стола. Он все еще стоял у двери, понурив взлохмаченную голову, опустив длинные руки, убитый горем.

— И дощечки свои прихватил, — сказал он. — Я сейчас…

Он вышел в сени и внес под мышкой несколько сосновых досок. Сложил их на верстак. Губы у него тряслись, ему трудно было говорить.

— Хорошо, сосед, — сказал отец. — Сделаю. Не знаю только… как насчет длины… Кажись, она была одного роста с нашей Забеле.

— Она была меньше, она была меньше! — закричала наша Забеле. — Мы еще весной мерялись. Вот, на целую пядь…

— Замолчи! — прикрикнула мама. — Будет она еще спорить, свое твердить!.. Бедная Забелюке… Такая хорошая была девочка… И к первому причастию, помню, с нашим Юозукасом вместе ходила… А как это она? — спросила она у Андзюлявичюса.

— Одному господу богу известно. Горло перехватило, кашляла бедняжка, задыхалась, пока совсем не задохнулась.

— Меду надо было с молоком, — сказала мама. — Как на наших ребят что-либо такое находит, то мы уж первым делом…

— Давали, все давали — и меду, и молока… Но, видать, господь порешил забрать ее к себе… Так и моя жена говорит…

Все мы знали Забелюке. Но ни один из нас не плакал. Все это было до того неожиданно, что мы просто ничего не поняли. Как будто земля за гумном провалилась — даже испугаться не успели.

А когда начало смеркаться, тетя сказала:

— Пойдем отпевать, сынок, попоешь с нами.

Повторять не пришлось. Я мигом обулся и надел пиджачок, подбитый паклей. На голову нахлобучил шапку с козырьком и сам принес из чулана книгу псалмов — знал, где тетя ее держит.

Была осень. Над пашнями стелился волнами туман, да такой, что в десяти шагах ничего не разглядишь. У ворот стояли голые уже липы, что посадил отец, когда мы переехали сюда из старой избы. На сучьях уныло каркали вороны. Сырость проникала во все прорехи одежды, студено лизала тело. Меня трясла дрожь, но я, не отставая, бежал за тетей, которая вышагивала впереди в своем праздничном черном платье, в большом платке, с КНИГОЙ в руке.

На косогоре ноги увязали в мокрой глине. Клумпы вытаскивались из нее с трудом. Но оттого, что пришлось месить эту глину, сразу стало теплей, даже вроде пот прошиб. За пригорком, в темноте замаячил небольшой хутор Андзюлявичюсов. Рядок верб торчал у едва различимого хлева. За гумном замигал крохотный огонек лампы в окне избы.

Когда мы вошли в избу, на всех лавках сидели люди, дети же сбились в темноте у печи. Освещенная скудным светом лампы, Забелюке лежала в гробике, что сколотил мой отец, поставленном на две высокие скамейки. Она лежала в белом платьице, длинная, пожалуй, длиннее пашей Забеле, только совсем бледненькая, с серьезным личиком. У меня вдруг что-то сдавило горло, как будто я слова больше не смогу вымолвить. Забелюке была такая хорошая девочка! Я вспомнил, как она, когда была еще меньше, пригоняла к озеру пяток гусей и, бывало, пока гуси ныряют и плещутся в Рукаве, она сплетет из васильков и колосьев венок, наденет на голову и спрашивает:

— Красивая я в веночке?

Я стеснялся говорить, что она красивая, хоть она и выглядела как королева из сказки. Она сама знала уйму сказок и иногда рассказывала мне такие, каких я еще не слышал. Я был моложе Забелюке и сказок знал меньше, чем она. Иногда она напевала тоненьким тихим голоском. Песни ее были обычно печальные — про пропавших овечек, про надвигающуюся тучку…

А теперь ее не стало…

У Забелюке не было кукол, Андзюлявпчюсы слишком уж были бедны и не могли ей ничего покупать. Пока была поменьше, Забелюке сама делала кукол из ярких лоскутков. Вместо головы она клала камешек, завернутый в белую тряпочку.

А теперь Забелюке не стало…

Мы вошли в избу, опустились на колени у порога, помолились. Мне в голову непрерывно лезли мысли о Забелюке. Кто-то поднялся из-за стола, указал место для тети Анастазии. Она взяла меня за руку и потащила за стол.

Рядом с тетей сели Йонас Аугустайтис из Гульбинаваса, Скамарочюс из Будвечяй и еще какая-то незнакомая мне женщина из батрацкой трямпиняйского поместья, молодая и красивая, с пронзительным голосом. Вскоре в избе раздалось заунывное, жуткое пение:

Душе не напрасно

Твердить ежечасно,

Что мы, человеки,

Живем не вовеки

На свете…

Продрав бренны вежды,

Глядите, невежды:

Вот смерть уже скачет,

Как остов на кляче,

По свету…

И даже ребята,

Что, ровно ягнята,

И блеют и просят,

Их смерть тоже скосит

Со свету…

Я глядел в открытую книгу и старался петь наравне со всеми. Как я пел, не знаю, но когда длинная-предлинная песня кончилась, Микулёнене из Гульбинаваса сказала:

— Вот боже ты мой! Такой малек, а поет будто ксендз! И читает, видать, бегло, не наслушаешься. Верно говорю, Анастазия?

Тетя Анастазия была явно довольна, что меня хвалят:

— Да, уж читать-то мальчик читает… И поет тоже, как видите. Да и набожное дитя… Каждое утро и вечер все что ни на есть молитвы творит.

— Скажите только! — подивилась Кярялявичене из Будвечяй. — Ведь только господу во славу такой ребенок. Вот, правда, в ксендзы надо бы пустить…

По улыбке тети я понял, что разговоры женщин ей — как маслом по сердцу. Но она сказала:

— Куда уж нам в ксендзы? Из таких нищих…

— Ну уж не говори, Анастазия… Оно конечно, не поместье у Тамошюса, но коли бы сына на ксендза пустил, каждый сосед рубль-другой бы подкинул… Ведь для всей округи честь…

Я слушал эти разговоры и не знал, радоваться мне или нет.

Андзюлявичене, худая, высокая женщина со впалой грудью, в темном платке, заменила догорающую восковую свечу в головах гробика новой и, схватившись за голову, заголосила, раскачиваясь над покойницей.

— О Забелюке, доченька, — плакала она. — Ну, почему ты умерла? Ох, не будешь ты мне подсоблять сено грести, ткать холсты!..

О Забелюке, доченька! Ну почему ты нас, стариков, оставила? Не жалко тебе старого папеньку, ни матушку, ни юных братцев?

О Забелюке, доченька! Почему ты ушла из распрекрасного дворца с зеркальными окошками, с медными дверьми? Будто не хорошо тебе у нас было? А дождалась бы лета, мы бы с тобой в Сейпы поехали, епископа бы увидели…

О доченька моя родимая! Чего убоялась — то ли времечка тяжелого, то ли работ тяжелых? Не бояться бы тебе: я бы тебя научила — полегчали бы работы, хоть времечко и тяжелое…

О доченька родимая! Трудно тебе было гусей пасти, за свинками смотреть? Помнишь, ты пустила свиней в картошку, тебя отец поколотить хотел, а я не дала: не бей мою доченьку, мою единственную!

О, помню я, как ты шла в Любавас к исповеди, до чего ж нарядная, с заплетенными косами!

Голос Андзюлявичене, то высокий и звонкий, то вдруг как бы обессиленный, жалобно и дико звенел в мрачной избе. Плача над Забелюке, она рассказывала теперь про всю ее недолгую жизнь, про ее маленькие радости, мечты и надежды. И у всех пыла душа от плача матери.

Вместе с тетей я вернулся домой. Долго не мог заснуть. В ушах у меня звучал плач матери Забелюке. Даже закрыв глаза, я видел Забелюке, лежавшую в гробике, сколоченном из белых сосновых досок, видел ее живую, как она плела венки, тихо напевала, рассказывала сказки… И никак не мог поверить, что никогда больше мне ее не увидеть… Забелюке умерла…