— Выходит, вернулся, Винцукас, ты из этой Мерики? И не боялся ездить по океану? Что же с тобой, горе мое? Что с тобой сталось?
— Ничего, — наконец проговорил гость сиплым, натруженным голосом. — Иногда, Эльзбетеле, я ничего, все помню. Вот и тебя сейчас узнаю, припоминаю — в Кятурвалакяй по воскресеньям мы с тобой хаживали, и вообще… Ну и как пасли детьми, и как ты служила у Блюджюсов в Скардупяй…
— И я, Винцукас, помню… И как дождь пошел, как гроза нас настигла. Ты был мал еще, так я тебя жалела…
— Да уж, да уж, Эльзбетеле, как тут не вспомнить, — откликнулся гость все так же натужно и, тяжело закашлявшись, плюнул на пол.
Потом он огляделся и, словно испугавшись чего-то, негромко принялся рассказывать:
— Ездил я в Америку, Эльзбетеле… Через много воды плыли, понимаешь? И уголь копали под землей, в темноте… Стачка, понимаешь? Босс закрыл все, говорит, идите куда хотите, хоть на край света… А еды нет, денег нет… Ехал я ночью на поезде через штейт Пенсильвания. Дружок говорит: «Проехали мы этот город…» Ну, как он там, не могу вспомнить… Чудное такое название. Ну, неважно. И говорит он: «Надо нам прыгать…» Понимаешь, Эльзбетеле? Вот и прыгнули. И у меня с головой с тех пор… И работы никакой не могу с тех пор. Вернулся домой, брат выгоняет… Как же, по-твоему, Эльзбетеле? Думаешь, приятно, чтоб чужие собаки на тебя лаяли?
И гость заплакал, всхлипывая, жалобно, как маленький ребенок. Мама все гладила его плечо и приговаривала:
— Ничего, Винцукас, ничего. Переночуешь у нас, мягко тебе постелю. И кушай себе на здоровье… что бог послал. И живи тут, коли тебе лучше будет. Неужто мы звери?
Гость перестал плакать, вытер рукавом слезы. Он сидел за столом притихший, и мать снова не могла вытянуть из него ни слова. Переночевав, он ушел на следующее утро, ничего не сказав никому.
— Вот господи, — вздыхала мама, глядя из двора на пригорок, через который в сторону Александраваса уходил гость — сгорбленный, высоченный и худущий. — Хоть залатала, зашила ему ночью одежонку… А то ходит по миру… можно сказать, голышом… Кому он нужен без здоровья, без денег? Горе горькое, да и только…
В красном углу, рядом со святым Рохом, которому пес лижет израненные ноги, рядом с моим покровителем Антонием Падуанским и другими святыми, висела и мамина покровительница святая Елизавета. Это красивая барыня, в руках у нее корзинка с розами. Не раз мама рассказывала, как святая, тайком от скупца мужа, носила в этой корзинке нищим подаяние — хлеб, мясо и другую еду. Муж однажды поймал ее и хотел было выругать или жестоко наказать. Но, открыв корзинку, он увидел там не милостыню, а розы. Святая поняла, что бог спас ее от гнева мужа за ее благие деяния.
Мама тоже старалась следовать примеру святой Елизаветы. По воскресеньям, отправляясь в костел, она непременно брала с собой корзинку, в которую, если уж не находила ничего получше, клала хотя бы хлеб, нарезав его на одинаковые ломти. Летом она обычно намазывала хлеб маслом и прибавляла кусочек сыру, говоря при этом:
— Хоть проглотить легче… За душонки, что в чистилище мучаются, помолятся…
В местечке, у кирпичных столбов ограды двора костела, и в хорошую погоду, и в дождь торчали десяток, а то и несколько десятков нищих. Я помню, один был с огромной рыжей бородой, слепой — милостыню за него принимала маленькая девочка, прикорнувшая рядом с ним на мостовой. Другой нищий — с отвратительными гнойными язвами на ногах. Впоследствии я его не видел — говорят, он был арестован за надувательство. Оказалось, он был совсем здоров, но не хотел работать и сидел с нищими, обмотав ноги свиными кишками, чтоб выглядеть пострашнее и разжалобить сердобольных. Отойдя от костела, он сдирал эти кишки и снова оказывался здоровым… Сиживали здесь старухи, слепые и глухие, с морщинистыми, как сушеная груша, личными, со скрюченными руками, искривленными позвоночниками.
Мою маму они очень уважали и, едва увидев ее, принимались повторять на разные голоса:
— Дай боже здоровья всему семейству… Молитвы за души в чистилище сотворим… За живых, мертвых, старых и малых…
Мать раздавала нищим милостыню, и, миновав кирпичные столбы, мы поднимались наверх, в тенистый двор костёла, где стоял памятник с латинской надписью…
Нищие ходили и по деревням. Перевесив через плечо котомки, замотав ноги онучами, с увесистыми дубинками, чтоб обороняться от собак, они плелись по дворам, собирая милостыню, разнося разные, чаще всего выдуманные вести о войнах, моровых поветриях, китах, которые людей глотают, о кораблях, тонущих в море. Некоторые из них были смиренные и тихие, беспрерывно молились (во всяком случае, их губы непрестанно дрожали в ожидании милостыни или горячей еды).
Каждого нищего в нашем доме принимали, кормили, а если надо было, укладывали на ночь.
Я вспоминаю одного нищего, еще не старого, запустившего густую рыжеватую бороду, хромого на левую ногу, чуть косого. Говорил он много, каким-то высоким, визгливым голосом, слышным еще издали. Некоторые звуки он произносил по-особенному.
— Да будет вочхвалсн Иичуч Хричточ! — кричал нищий, едва открыв дверь избы.
Сев на лавку, он с места начинал городить про свои похождения:
— Приходжу в Бартининкай к Куодайтичу, так чобак напучкает, палкой деретчя, Чпрачивает: такой молодой, а работать не моджешь? А как мне работать, коли чилы човчем нету…
Отец, не вытерпев, иногда, гляди, и скажет:
— Ничего, ничего! Я бы еще подумал, стоит ли с тобой тягаться… Здоров ты как бугай…
Нищий еще жалобнее стонет, жалуется на свои беды, рассказывает, как брат женился, забрал хозяйство, а его выгнал к собакам. Трудно разобрать, что в его словах правда, а что вранье.
— В Одечче в окияне кит заявилчя… — рассказывает он, а мы только диву даемся. — Это удж такая рыбка, ч гумно трямпиняйчкого помечтья. И почел члух, что этот кит хричтиан будет глотать… Тогда вычли на берег окияна кчендзы с кропильничами да как начнут чвятой водичкой кропить… Члава богу, обочлочь, уплыл кит в Японию…
Еще в потемках притащился к нам незнакомый рослый, невероятной худобы человек с тяжелым заплечным мешком, который придерживали на спине перекрещённые на груди тканые лямки. Он устало снял мешок, сел на лавку, подпер рукой давно не бритый подбородок и как-то резко, почти зло принялся спорить с отцом:
— Ерунду говоришь, хозяин! Будто не видишь, что это за чай? Бери весь ящик, и года на два хватит — и самим, и ксендзу, когда приедет с колядой. Прусский платок жене купи. Не скупердяйничай.
Он развернул и разостлал на столе чудо-платок, от которого вдруг озарилась вся изба. Платок был ничуть не хуже того, что на маминой покровительнице святой Елизавете с образа. Мама с восхищением несколько раз примеряла платок. У окна на гвозде висело крохотное зеркальце, правда, почти стертое с тыльной стороны, но мама, поднеся его поближе к лампе, любовалась собой…
— А ты, Эльзбета, и греха не ведаешь, — раздался голос тети Анастазии. Она пряла и даже издали не желала смотреть на соблазны сей юдоли слез.
— Будто я для себя? — уныло говорила мама. — Девочки ведь растут, не в чем в костел пустить, как у людей… Вот, говорю, купили бы, вот и носили, бы…
Торговались долго. Несколько раз купец складывал свои товары в мешок, лежавший рядом с лавкой. Мать принесла ему завтрак — дымящийся свекольник, свежий хлеб, кусок скиландиса. После завтрака торг продолжался. Так ни о чем не столковавшись, отец ушел на гумно молотить, а мать не вытерпела — принесла из горницы старый платок, в уголке которого было завязано несколько гривенников, с трудом вырученных за сыры, масло, кур, и подала купцу…
Мы глядели и диву давались, когда мама повязывала этот платок и отправлялась в нем в Любавас, несмотря на попреки тети Анастазии. Она сразу молодела, забывала все свои заботы. А когда она наряжала в этот платок Кастанцию, мы тоже не могли налюбоваться — такой красавицей становилась наша старшая сестра.