— Вон отсюда! Паяц!

Борис Владимирович медленно закрыл рот, медленно опустил поднятую в возмущенном жесте руку, снял

с себя галстук, швырнул его на пол, сорвал с руки золотые часы, швырнул на пол, выбросил из кармана брюк

портсигар, бумажник, янтарный мундштук, сбросил полосатый пиджак, шить который Серафима Антоновна

сама возила его к портному, тоже швырнул на пол и вышел из комнаты.

Он вернулся через пятнадцать минут, он был одет в те одежды, в которых приезжал когда-то в Сибирь, в

которых приехал сюда, на Ладу, вместе с Серафимой Антоновной, в которых начинал послевоенную жизнь. Это

были гимнастерка фронтового фотокорреспондента, защитные брюки навыпуск и шинель. Он не нашел только

сапог и шапки — их, видимо, давно выбросили. В руках у него были саквояжик и заплечный мешок, который

солдаты называют “сидором”.

— Я ухожу вон! — сказал Борис Владимирович. — Я жалею об одном: что когда-то пришел сюда.

Хлопнула дверь. Он ушел.

Серафима Антоновна не шевельнулась. “Дальняя дорога” у нее вновь не получилась. Она сгребла в кучу

карты, скомкала их и стала одну за другой рвать на клочки; сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, как

будто от того, насколько быстро она изорвет их, зависело ее будущее.

5

В кабинете директора института собрались Бакланов, старик Малютин, Румянцев — без малого весь

ученый совет. Бывший заместитель Павла Петровича по руководству металлургией завода, Константин

Константинович, делал предварительное сообщение о том, какими путями заводские сталевары почти

полностью ликвидировали водород в стальных слитках.

Павел Петрович следил за вечным пером Румянцева, которое выводило в блокноте длинную химическую

формулу. Константин Константинович вынул из кармана красный платок, вытер лицо и сказал: “Вот и все,

таковы наши выводы”. — “Совершенно правильные выводы! — воскликнул Румянцев, поставив жирный крест

под своей бесконечной формулой. — Я к ним присоединяюсь. Водород, несомненно, будет побежден. Это уже

не теория, а практика”. Заговорил Бакланов. Он сказал, что институт должен прийти на помощь заводу, что

решить до конца такую важную проблему можно лишь соединенными силами работников практики и науки и

что, по его мнению, оказание помощи заводским товарищам должно стать главнейшей задачей института,

может быть, даже за счет сокращения работы по каким-либо другим темам.

Павел Петрович готовился было сказать, что ничего сокращать не надо, просто можно больше загрузить

лаборатории еще нескольких заводов, а не только завода имени Первого мая. Заводские товарищи охотно пойдут

на это.

Но Павел Петрович не успел ничего сказать, потому что вошла Вера Михайловна Донда и, шепнув:

“Молния”, подала ему телеграмму. Все видели, как, распечатав телеграфный бланк, Павел Петрович мгновенно

побледнел, как удлинились черты его лица; он встал, странным, неживым голосом произнес: “Извините,

пожалуйста. Я на минутку выйду”, вышел из кабинета и больше не возвратился.

Через день Павел Петрович уже стоял под весенним дождем на привокзальной площади пограничного

городка. “Товарищ Колосов?” — окликнул его высокий пожилой подполковник и, назвав себя: “Сагайдачный”,

пригласил в машину.

Костя не узнал отца. Костя лежал в госпитале и бредил. Возле его постели сидела черноглазая, бледная

девушка, по ее щекам все время бежали слезы и капали на белый халат. Павел Петрович догадался, что это

Люба, о которой ему писал Костя.

— Люба, — сказал Павел Петрович, когда они вышли в госпитальный коридор, — что же это будет, что

говорят врачи?

— Он поправится, он непременно поправится, — ответила девушка. У нее тряслись руки и дергались

губы, но она утешала: — Вы только, пожалуйста, не волнуйтесь. Только не волнуйтесь.

Они стояли друг против друга, они смотрели друг другу в глаза, ждали помощи один от другого, их

роднила любовь к Косте. Павел Петрович взял холодную Любину руку, погладил ее, сказал:

— И вы, пожалуйста, не волнуйтесь. Костюха у нас крепкий. Он в детстве однажды так разбился, упал со

второго этажа, думали — все, конец. Нет, видите…

Вечером командир пограничного отряда рассказывал Павлу Петровичу о боевой операции, в которой

отважно участвовал Костя, о человеке, чья пуля пробила Костину грудь. У него нашли записную книжку, шифр,

очень важные сведения о нашей промышленности, пистолет с большим запасом патронов, несколько

неиспользованных ампул яду. Он уже почти было ушел за границу. Но его настигли выстрелы Костиных солдат.

Он упал, цепляясь рукой за наш пограничный столб. Об одном жалели пограничники: что он был мертв и

многое ушло вместе с ним в могилу. Во всяком случае, лейтенант Колосов блестяще отличился и его

представляют к правительственной награде.

Всю ночь Павел Петрович провел вместе с Любой в госпитале. Они оба не уснули ни на минуту, они все

говорили и говорили о Косте.

Прошла долгая ночь, прошел долгий день, и еще прошли долгая ночь и долгий день; и вот Костин отец и

Костина любимая, которую Костя поцеловал только один раз в жизни — там, над весенним потоком, — оба они,

держась друг за друга, стояли над сырой, черной ямой, слышали команду: “Тело лейтенанта Колосова предать

земле”, слышали короткий винтовочный залп и никак не могли поверить в реальность происходившего.

В тот же вечер на заставе, куда привезли Павла Петровича, во время боевого расчета он услышал такие

слова. Капитан Изотов первой назвал фамилию: “Лейтенант Колосов”, и правофланговый ответил:

— Погиб смертью храбрых, защищая границу Советского Союза!

Павлу Петровичу показали узенькую, застеленную серым одеялом коечку в казарме, над нею был Костин

портрет в траурной рамке. Костя остался навечно на своей заставе. Сколько бы лет ни существовали

пограничные войска, столько лет будет жить на границе и память о лейтенанте Колосове, о его, Павла

Петровича, сыне…

На вокзале к приходу поезда, которым должен был вернуться Павел Петрович, собрались Бородин с

женой, Макаровы — Федор Иванович и Алевтина Иосифовна, и Оля с Виктором.

До прихода поезда оставалось десять минут; стояли на перроне молчаливой группкой, потупясь; солнце

палило. дымились доски перрона, с веселыми криками над вокзалом чертили небо крыльями ласточки, по

перрону несли букеты первых весенних цветов. Вокруг было так светло и празднично, что Оля, взяв Виктора за

руку, сказала едва слышно: “Какой ужас, какой ужас, Витя!”

Виктор не только не знал, даже никогда и не видел Костю Колосова, но он знал Павла Петровича, знал

Олю, они стали ему близкими, родными, и поэтому их горе было ему очень понятно. Он видел, как эти два дня

металась Оля. “Витенька, — говорила она ему по нескольку раз в день, — все, все погибло. Теперь-то уж

действительно семьи нашей нет”. Она смотрела на фотографическую карточку Кости и плакала: “Костенька,

милый Костенька”. Она в этом не признавалась, но Виктор видел, что ей было бесконечно стыдно перед Павлом

Петровичем. Было стыдно за то, что она не пришла к отцу, когда узнала об его исключении из партии. Она даже

позлорадствовала в тот день,

Теперь Олино сердце сжималось от стыда, от горя, от тоски и раскаяния. И когда поезд остановился,

когда Павел Петрович вышел из вагона на яркое апрельское солнце, Оля рванулась к нему, обхватила его шею

руками и, навзрыд плача, прижималась к его лицу, к плечам, к груди.

Павел Петрович ее не успокаивал. Он стоял и гладил ее по растрепавшимся волосам. Лицо у него было

бледное, вокруг рта проступили незаметные прежде морщины, глаза смотрели устало.

Отстранив наконец Олю, он молча пожал всем руки, и только когда уже выходили с вокзала,

останавливаясь на каменных ступенях, сказал с каким-то горьким недоумением: