Особенно плохо получилось с Верхне-Озерским заводом. Не будь она, Серафима Антоновна, столь

знаменита и сильна, эта история могла бы окончиться для нее еще хуже. Пожурили, поставили на вид. А ведь

могли бы опозорить на весь Советский Союз.

За эту верхне-озерскую историю, за тот страх, который в связи с ней испытала Серафима Антоновна, она

возненавидела Павла Петровича. Его, не понимающего и не признающего авторитетов, надо было во что бы то

ни стало удалить из института. Она не хотела, не могла расстаться с привычной для нее жизнью, со славой, с

почетом. Для этого при новых порядках в институте надо было работать так, как работала она во время войны.

А работать так, как работалось во время войны, было уже трудно. Это значило — работать самой, работать во

всю силу, “как вол, как чернорабочая”. Слава отучила Серафиму Антоновну от такой работы. Нет, этот путь не

годился. Да, надо было удалять, удалять Павла Петровича из института. Для такой цели хороши были любые

средства. Она использовала их все, и не ее вина, что они не дали результатов.

Серафима Антоновна раскладывала пасьянс и думала о подлости человеческой. Ей рассказали, как

проходило партийное собрание. Рассказывал подвыпивший Липатов. Он сидел тут целый вечер, выпил бутылку

коньяку и горько жаловался на сына: “Поймите, — говорил он, — поймите, дорогая Серафима Антоновна, каков

подлец! Он пришел ко мне и сказал: мне, говорит, за тебя стыдно! Мне известно, с какой грязной компанией ты

связался против Колосова, отца моей подруги по аспирантуре. Видите, даже родной сын распустился! Ну и,

конечно, когда отовсюду такой нажим, я и на собрании не мог выступить откровенно. А подготовил, подготовил

речь! — Он вытащил из кармана пиджака пачку листков, стиснутых в уголках скрепкой. — Тут много вопросов

поднято. Я это сохраню. Это еще пригодится. Близь и даль определяются активностью действия и воздействия

тел. Мир — не оптическое единство, а кинетическая множественность, комплекс вещей, на которые человек

нападает и от которых защищается, которые он хватает или которых избегает”.

Всю ночь, как стало известно на другой день в институте, Липатов хватал одни домашние предметы и с

их помощью защищался от других предметов, отчего в доме бедной Надежды Дмитриевны все было перебито и

переломано.

Серафима Антоновна вспоминала его рассказ о том, как вели себя на собрании Румянцев, Мукосеев,

Харитонов, Самаркина…

Румянцев, по ее мнению, окончательно предал друзей. Самаркина и Мукосеев, к их чести, еще пытались

что-то говорить в защиту своих позиций, а Харитонов промолчал, как и Липатов, подло и трусливо. Вчера

прибегала его Калерия Яковлевна. Домработницы не было. Дверь отворила сама Серафима Антоновна. Калерия

Яковлевна воскликнула: “Ах, милая! Я уж так пробрала моего Вальку, уж так пробрала!”

Серафима Антоновна захлопнула перед Калерией Яковлевной дверь. Она не знала переживаний Калерии

Яковлевны, не знала того, как и в самом деле Калерия Яковлевна кричала на своего Вальку, что он трус, болван,

дурак, который не понимает, что Серафима Шувалова все равно сильнее всяких других, что она дважды лауреат,

что у нее рука в Москве, рука в министерстве, рука в Академии наук, что всякие Колосовы все равно скоро

затрещат, выскочки они и мальчишки, и тогда Серафима Антоновна покажет своим врагам. “Ты идиотка, —

отвечал Харитонов, — ничего не понимаешь и не лезь, молчи!” Она замолчала; она хотя и ругала его болваном,

но все равно попрежнему видела в своем Валечке борца, на котором держится институт. Сама обывательница,

Калерия Яковлевна не могла понять, что ее Валечка — обывателишко, трясущийся только за свою облезлую

шкурку; убежденный в том, что вот все перегрызутся, прошумят, отшумят, друг друга повыгонят, и тогда кого

назначат на ответственные посты? Кого же? Да его, Харитонова. Так бывало сколько раз. И еще будет. Надо

только во всех случаях сидеть тихо и не лезть раньше времени вперед.

Надежнее и вернее всех оказался Красносельцев. Он говорил тут: не сдадимся, будем бороться, мы

рыцари святой науки. Мы еще скажем: “Те, кто покрикивает, кто администрирует, прочь с дороги!”

Ну, а вдруг переиздадут его книгу? Тогда что? Рыцарь святой науки успокоится? Надо делать все

возможное, чтобы эту книгу не переиздавали: тогда он будет верен ей, Серафиме Антоновне. Она напишет,

конечно, положительный отзыв о книге, но у нее есть московские друзья, она попросит их сделать так, чтобы

книга не вышла.

И снова в мозгу Серафимы Антоновны, которая только что, казалось, стояла на краю пропасти, возникали

один за другим планы борьбы, появлялись надежды на новые возможности…

Пасьянс не вышел. Но сила пасьянсов в том, что их можно раскладывать до бесконечности. Не вышел

один раз, можно сказать себе: попробую до двух раз. Не вышло и во второй раз, говори себе: попробую до трех

раз… Серафима Антоновна так и сказала себе: ну-ка, еще разок попробуем.

Часы в столовой густо пробили двенадцать. Серафима Антоновна позвонила в ручной колокольчик и,

когда появилась домработница, спросила: “Разве Борис Владимирович еще не приходил?” Оказалось, что нет, не

приходил. Он что-то очень странно начал себя вести. На днях, например, повысил голос, топал ногами, кричал,

что она поступает нечестно, что это теперь всем видно, что так она компрометирует свое имя ученой. Чудачок!

Он живет и гуляет на ее деньги, потому что у самого заработки не такие уж большие, сам он только ее

стараниями и держится на поверхности того общества, в котором вращается она. Он был ничем и будет ничем,

если она его прогонит. Ему, небось, приятно восседать за столом, когда у нее собираются именитые гости, ему,

небось, приятно и лестно, когда с ним заговаривают то выдающийся профессор, то член-корреспондент

Академии наук. Он этак развалится на диване, нога за ногу, этак рассуждает, не понимая того, что люди

разговаривают с ним отнюдь не ради него, а ради нее, Серафимы Антоновны Шуваловой. Втянулся в широкую

жизнь, привык к ней, а теперь кричит и проповедует морали, судит о том, что честно, что бесчестно.

Когда Борис Владимирович пришел домой, он был немножко навеселе. Он нагнулся поцеловать руку

Серафиме Антоновне, но она не дала руки и сказала:

— Вы распустились. Если вы еще раз придете после двенадцати, вас не впустят в дом.

Борис Владимирович терпел немало унижений в этом доме. Да, он понимал разницу в положении

Серафимы Антоновны и в своем положении. Да, он знал, что способен только давать фотографические снимки

в газету, но разве эти снимки никому не нужны, разве их не рассматривают ежедневно сотни тысяч людей и

разве за них его не хвалили бывало на редакционных летучках, не говорили: “Уральский-то какой

замечательный сюжет выкопал! Центральные газеты, и те позавидуют”. Во имя чего же он должен терпеть еще

и такое унижение, когда ему грозят, что если он явится не во-время, его оставят за дверью, как собачонку?

— Симочка, — сказал он с обидой и вновь попытался взять ее руку.

— Отстань! — брезгливо отстранилась она.

И все, все, что так долго копилось в его душе, в его сознании, в его сердце, вдруг поднялось горячей

волной.

— Ты бесчестная! — сказал Борис Владимирович дрожащим от волнения голосом. — Ты вся состоишь

из интриг! Ты и меня втянула в отвратительные интриги. На меня указывают пальцем. Да, я только

фотографировал жизнь, я не создавал ни материальных, ни духовных, ни научных ценностей, но я никогда не

был бесчестным.

Борис Владимирович стоял выпрямясь среди комнаты и выговаривал все, что думал, что выстрадал за

годы жизни с этой женщиной в роскошном халате.

Серафима Антоновна молча слушала, потом, решив, что пора взять его в руки, крикнула: