Изменить стиль страницы

— Нет, не из партизан.

Мы стояли совсем тесно, в сырой яме, под землей, на глубине трех метров, а над нами на плетне стоял стожок. Мы не видели друг друга, но каждым своим нервом я чувствовал каждое движение человека, стоявшего напротив меня.

— А может, все-таки из партизан? — с надеждой и мольбой в голосе еще раз спросил Лопушенко.

Я улыбнулся.

— Вам, Никанор Герасимович, так хочется, чтобы здесь были партизаны?

— Уж так хочется! Так хочется, просто беда! Вон в Лисках под Изюмом появились партизаны. За ахтырскими лесами тоже, говорят, бургомистра кончили, сожгли полицию и мосты взорвали. А на Сумщине, поговаривают, какой-то Сидор целую партизанскую армию на немцев ведет! А у нас нет как нет, точно мы богом забытые, матери его в то самое место!..

— Вы вот ждете так партизан, Никанор Герасимович, — сказал я, — а что же сами не пойдете да не организуете партизанский отряд?

Лопушенко махнул рукой и задел меня по лицу.

— Простите! — поспешил он извиниться. — В глаз не попал?

Он сокрушенно вздохнул.

— Где уж мне?! Я человек порченый. Для участия в военных действиях я не ударник. Меня и на действительной по этой причине в обозе держали. Не пускали меня во фрунт. Труса у меня и родитель праздновал: в ту германскую войну погиб в дезертирах. Ополченец он был. Их Керенский под Перемышль гонял. Оно, конечно, если в чем помочь, так и я не отстану, помочь — помогу, это уж поверьте. Но насчет того, чтобы в бой идти, так прямо скажу: не герой! Хе-хе-хе!

Он вдруг засуетился, замахал руками, нащупал свою корзинку, вырвал ее у меня из рук и начал торопливо развертывать.

— Это вот угощайтесь, пожалуйста, я позавтракать вам захватил. Старуха моя собрала, что нашлось под рукой. Вы уж извините, чем бог послал, ведь кто его знает, сколько вам придется тут просидеть…

— Спасибо, Никанор Герасимович, — сказал я растроганно, — но я не голоден.

— Ну, ну, ну! — замахал рукой Лопушенко, снова попал мне в лицо и извинился. — Мыслимое ли это дело, чтоб из лесу человек да не голодный? В село небось за харчишками подались? И не говорите! Тут нам и по чарке припасено, чтоб поблагодушествовать, хе-хе-хе!

Я услыхал, как в темноте зазвенел, ударившись о бутылку, граненый стакан, и сразу забулькала жидкость, — бутылка была полна.

Не по себе было мне в эту минуту. Во мне боролись два чувства: чувство умиления и признательности к доброму человеку с властным чувством осторожности. «Чего это, — думал я, — так вдруг гостеприимен, приветлив и смел этот трусливый рыжий дядя с лохматой бородой? Может, Никанор Герасимович себе на уме? Может, он так же хитер, как и его смех? Может, он хочет заманить меня и выведать у меня о партизанах? Может, он хочет выслужиться перед немцами, а может, он просто — агент гестапо?»

Это были тяжелые и гадкие мысли. Так больно сомневаться и не верить человеку, особенно когда он спасает тебя и всячески выказывает тебе свое расположение и сочувствие твоему делу. Но я должен был так думать: я был подпольщик.

Лопушенко протянул стаканчик, брызнув мне при этом на грудь. В нос мне ударило крепкой сивухой.

— Прошу покорно, — сказал он.

— Пожалуйста, пожалуйста, пейте вы!

— Нет уж, прошу вас, я после!

— Но как хозяин…

— Э, нет! Это уж вы как гость…

Мы поспорили некоторое время, потом я взял стаканчик и выпил. Нельзя было обижать хозяина. Сивуха была вонючая и чертовски крепкая.

Лопушенко тоже выпил и смачно крякнул. Потом он пошарил в корзинке и ткнул мне закуску. Это была краюшка хлеба, кусок сала и пол-луковицы.

— Соли, соли возьмите!

Но я поблагодарил — сало было старое и соленое. Пока я разжевывал жесткое сало, Лопушенко опять затрещал:

— Вот оно дела какие! Вы уж на меня не сердитесь, но я прямо скажу: и отец мой, и дед, а может, и прадед, кто его знает, только о том и думали, как бы на своем клочке земли зажить хозяевами. Дед мой был из крепостных, отец батрачил по экономиям. Ну, Октябрьская революция, спасибо ей, наделила меня землей, так что я и в середняки вышел потом, после нэпа. И вот на тебе: межи долой, лошадей — в общественную конюшню, — словом, сплошная коллективизация! — Лопушенко вздохнул, в руках его звякнул о бутылку стаканчик. — Выпейте, пожалуйста!

Я взял стаканчик и молча выпил. Лопушенко налил себе, опрокинул и снова смачно крякнул. Потом он засмеялся мелким и хитрым смешком.

— Был у меня грех на душе, нечего греха таить, коли теперь такая напасть на нас! Получил я по заслугам: мыслимое ли это дело — хлеб в яме гноить? Да я бы… — Он захлебнулся в сердцах и, не найдя слов, махнул рукой и опять попал мне в лицо. — Мало мне дали! По закону за этакое дело не три месяца, а пять лет полагается! Да судьи, вишь, были милостивые, оказали мне классовое снисхождение: приняли во внимание темноту мою и бедняцко-пролетарское происхождение. Неправильно это! — чуть не закричал Лопушенко. Он уперся мне в грудь и защекотал лицо косматой бородой. — Неправильно, матери его в то самое место! Судить так судить! И нечего там кивать на пролетарское происхождение! Я и товарищу Сталину это свое мнение выскажу, как война кончится и фашистов перебьют.

Лопушенко звякнул стаканчиком и налил еще.

— Спасибо, — сказал я и отвел рукой стаканчик.

Он не настаивал; весь во власти собственных переживаний, он просто не обратил внимания на мой отказ и выпил сам.

— Словом, вернулся я в село не через три месяца, а спустя целых три года, потому от обиды и досады решил наплевать на землю и пошел чернорабочим на строительство социалистической промышленности. Не без пользы, заметьте, эти три года у меня прошли! — Лопушенко с гордостью выпрямился и ударил себя в грудь так, что у него екнуло внутри. — Под Краматорский гигант рыл котлованы! Да!.. Ну и гордая моя душа, того, перегорела. Затосковал я по земельке и приплелся домой. Гляжу — да ведь дурак я, набитый дурак! За три года люди в селе стали хозяевами. Новые хаты поставили, в хлеву корова, в саже свинья, во дворе кур полно. Хе! Верите, так мне тошно стало, будто я лягушку живьем проглотил. Тьфу! — Лопушенко плюнул в угол. — Подал я заявление и сразу объявил себя ударником. Верите? Какой толк теперь брехать да выкручиваться? Когда ж и сказать-то правду, как не сейчас, когда горе у нас такое и такая беда обрушилась на наше правильное отечество? Правду я говорю. Вот оно какие дела…

— Я вас понимаю, — начал было я, но Лопушенко не дал мне договорить.

— Нет, вы послушайте, что я вам скажу. Верите, как ударил на нас этот варвар, фашист, как начал грабить да шкуру драть, да еще в душу мне наплевал чахоточной своей мокротой, так, хотите верьте, хотите не верьте, — а этот разрушенный фашистами колхоз стал мне теперь дороже отца с матерью! Не стерплю я над собой никакого иностранца! Потому я сам себе пан! Потому приучили уже меня, что я гражданин Советского Союза! Верите, товарищ партизан?

— Я не партизан, — мягко сказал я, прижатый Лопушенко к покрытой плесенью стенке. Мне очень не хотелось отрицать свою принадлежность к партизанам, потому что я верил в правдивость и искренность Лопушенко. Его речам и доводам, быть может, не сразу поверишь в книге, но в пятистах километрах от Большой Советской земли, в глухую ночь гитлеровского произвола, на дне темной ямы, в которой десять лет назад Лопушенко гноил свой хлеб, пряча его от советской власти, я ему очень просто поверил. Но мне никто не поручал и не разрешал открываться Лопушенко. — Я не партизан, Никанор Герасимович…

— Жаль! — отрезал Лопушенко. — Очень жаль, что вы не партизан, товарищ партизан. Не вышли, говорите, из немецкого окружения? А мы вышли? А народ — вышел? А вся Украина разве не в немецком окружении? — Лопушенко снова уперся мне в грудь. — Врага надо брать в окружение! Уж коли попался в мешок, так надо дырки в мешке вертеть, чтобы высыпалась немецкая сила… — Лопушенко чуть не кричал. — Позор, дорогой товарищ партизан! На родной земле позорное это слово «лесовик», «окруженец»!