Изменить стиль страницы

Петр Касьянович бережно снял черными потрескавшимися пальцами сверкающую крышку и охнул от удивления: сразу же исчезли алмазные зерна, наполнявшие желудь. Только кое-где среди папоротников и дубовых листьев блестели они, подобно каплям утренней росы. Ромодин снова прикрыл вазу чудесной крышкой, и желудь мгновенно наполнился драгоценным зерном, и вновь оно посыпалось, потекло по витой ножке, вниз, на узорчатый папоротник и резные листья дуба.

— Знаешь, что это? — указывая на вазу, осипшим от волнения голосом спросил Ромодин и сам же ответил: — Здесь и чудо и жизнь наша. Мудрый ты мужик, Федор Лександрыч. Павлинов не зря придумал. Красивая птица, а глупая, спесивая. Дерутся меж собою, теряют дорогие зерна, а потом и нет ничего. Мастера тоже вроде павлинов: охорашиваются, собой любуются, что не по ним — в драку кинуться готовы. Будут драться и не заметят, как зерно исчезнет... Не подумай, что к тебе дружбу искать пришел. Поклонюсь за мастерство и уйду.

Кириллин, словно не замечая раздраженного тона гостя, спокойно сказал:

— С угощением не набиваюсь. Хочешь — выпьем, не хочешь — не приневоливаю. Всякий сам знает, как ему лучше.

— Это верно, самому виднее, — смягчаясь, согласился Ромодин. — Я твоего отца, Федор Лександрыч, хоть и не знал, почитал и почитать буду. Большой мастер был. Перед ним всякий, кто мастерство человеческое понимать может, шапку должен снять. Теперь, как увидел эту вазу, хоть и недолюбливаю тебя, поклониться могу. И мы помрем, как отцы наши, а работа останется. Может, на радость кому еще будет. Вспомянут добрым словом и нас — не за то, как мы жили, а за то, что сделали. Прощай, Федор Лександрыч. Моя русалка, хоть и хвалили ее, против твоей работы — ничто. Большую награду даст тебе хозяин.

— Пока жив, ваза из моей избы никуда не уйдет. Силой, как у отца, мое добро не отнимут, а продавать не буду.

— Ишь ты! — удивился Петр Касьянович. — Непокладистый. Хорошо, когда у человека гордость есть, а я вот... — Ромодин беспомощно развел руками: — Гибну через водку.

2

Костров проснулся от холода. В неплотно притворенную дверь вместе с морозным воздухом узкой полоской пробивался немощный, тусклый свет хмурого утра.

Позевывая, Василий поднялся с пола и стал разглядывать землянку, давшую им приют.

— Проснулся? — послышался из темноты голос человека, гостеприимно предложившего им ночлег в своем убогом жилище. — Вставай, ляляй. Баба сейчас картошку сварит. Работу искать идешь, ляляй?

— Работу, — неохотно ответил Костров. — Что это ты пристал: ляляй да ляляй. У меня, поди, имя есть: Василий Микитич Костров. Мы по плотницкой части мастера, — горделиво добавил он.

— Обиделся? — подходя, спросил хозяин землянки. — А чего я сказал? У вас дядя кличут, у нас, мордвов, — ляляй. Меня в Райках зовут Яку-ляляй, по-вашему — дядя Яков.

Василий молча поглядел на Якова. Высокий, с небольшим носом, жидкими, свисающими усами и клочковатой русой бородой, хозяин землянки напоминал хрупкий белесый картофельный росток, появившийся в темноте подвала. Глубокие морщины покрывали мучнисто-бесцветные щеки Якова. Воспаленные красноватые веки тоже подтверждали, что хозяин землянки здоровьем похвастаться не может.

— Ты что хилой такой? — не выдержав, спросил Костров. — Ровно в могилу собираешься.

— Скоро и лягу, — спокойным, равнодушным тоном, словно речь шла о ком-то другом, согласился Яков. — Работать уж не могу. Загубил себя на заводе. Чистую рубаху и порты себе приготовил. К богу-то чистым надо идти.

— Да ты что? — возмутился Костров. — Без времени себя отпевать начал. О жизни думать надобно. Дети, поди, есть?

— Есть девка, — ответил Яков. Немного помолчав, он слабо улыбнулся и смущенно добавил: — О жизни, говоришь, надо думать? Дума силы мне не прибавит, ляляй Василь. Вся сила здесь осталась, как вода в песок убежала. И во мне теперь будто песок насыпан: к земле тянет. Песок-то в горстке легкий да мягкий, а как много его засыпет, не выберешься. Ой, много! С головой засыпал Якова Вильдяскина, и выбраться силы нет.

— Какой песок? — удивился Костров.

— Обыкновенный. С речки его возят. На заводе из песку стекло варят, а я его сею. Горы свернул. Хлеб в горле останавливается, словно и он из песку.

— Видать, здорово он тебя сокрушил, коли душа от пищи устраняется. А у меня работа хорошая, веселая: теши да пили, не ленись. Люблю, когда смолой пахнет. Словно в лесу. И от рук дух легкий. Поработаешь — быка, кажись, сожрешь. Я и по плотницкой, и по столярной части. У меня дело из рук не уйдет, я до работы лютый...

Расхваставшийся Василий внезапно спохватился. Смущенно взглянув на хозяина, плотник прибавил:

— Ты бросил бы песок-то. Хочешь плотничать со мной? Я научу. Рамы себе сделаешь, а то темень какая в избе.

Язык Кострова с трудом повернулся назвать эту жалкую грязную нору избой. Яков оглядел свое убогое жилище, словно в первый раз видел его, и равнодушно согласился:

— Верно, темно.

— Вот и надо хорошие рамы сделать.

Яку-ляляй вздохнул и отрицательно покачал головой:

— Нельзя большие окна. Максим-управляющий узнает, с завода прогонит.

— Прогонит? — недоверчиво переспросил плотник. — За что?

— Боится Максим, стекло с завода воровать будут. Не велит большие окна делать.

— Чего ему бояться? Ты купить, поди, можешь.

— Купить? Украсть можно, а купить нет. Максим в Райки хорошее стекло не продаст. Нам со склада битые листы дают. «Для вас, мордвы неумытой, и этакое сойдет», — говорят. «За хорошее стекло в городе настоящую цену заплатят, — Максим сказал. — А с вас чего возьмешь?» Да и тепло у нас в Райках берегут. Зимою с маленьким окошком лучше, а летом дверь открой — и светло будет, не хуже, чем у калил в избе.

— Это что еще за калилы?

— Управитель Максимка их пригрел. Душа у него кривая. В Райках калилы не живут. У них денег много, за деньги Максим целый порядок в поселке продал. Там калилы избы поставили — одна другой краше. Во дворе две, а то и три лошади, гляди, есть. Калить прибыльно, только не всякий может. Кажись бы, просто: оглобли обжечь немного и телегу. Запряги лошадь, поставь икону и езжай побираться. Погорельцев везде жалеют — последним с ними делятся. Я вот не сумел. Собирался — и не поехал. Совесть измучила.

— Плохо с совестью жить, — заметил Василий. — Тягота одна, а пользы нет.

— Ой, врешь, ляляй, — забеспокоился Яков. — Как можно без совести?

— Можно. Я по свету немало шатался, нагляделся. Кто с совестью живет — хлеба не видит, а кто про нее не думает — щи с убоиной всякий день ест. Вот и прикидывай, как лучше.

— А ты сам-то как живешь?

— Обо мне речь молчит. Я человек легкий, перекати-поле. Весной подует ветерок — не ищи меня: домой ушел.

Высокая мордовка, жена Якова, поставила на стол плошку с горячей картошкой, нарезала хлеб и, присев на лавку, начала есть.

— Нарядная у тебя баба, Яков, — заметил Костров, разглядывая крупные желтые бусы, надетые на шее у Марьи, ее расшитую холщовую рубаху и темно-синий сарафан. — Как на престольный праздник вырядилась.

— А ты языком-то помене мели, — резко оборвала молчавшая до сих пор женщина. — Ешь, коли хочешь, да за делом отправляйся. Расхвастался: легкий он. На заводе легкость-то быстро собьют... Ешьте, ребятушки, их не переслушаешь.

Тимоша и Ванюшка, взяв по горячей картофелине, обжигавшей пальцы, стали с жадностью есть.

— Ешьте, ешьте, — ласково приговаривала Марья. — Сольцы мало, не сорите. Поедите — силы прибавится. Работниками будете хорошими, когда сила есть. За работу держаться надо. На одном месте лучше, милые. Камушек и тот обрастет лежучи.

— Под лежачий камень вода не бежит, тетка, — перебил Василий.

— Ты помолчи! Не от добра, поди, нележачим стал. Мотает тебя по свету, обтачивает, как голыш водой. Много хвастаешься, а я вижу, чего твое хвастовство стоит.

— Будет тебе, Маша, — взмолился Яков и с легким смущением пояснил Василию: — Она у меня такая: то слова не промолвит, а то вдруг как ножом полоснет. Садись, ешь.