Изменить стиль страницы

Неожиданный оборот, который примял наш разговор — или, вернее сказать, докторский монолог, — и удивил и обрадовал меня. Для меня стали ясными вещи, которых прежде я не понимала. Наконец, то и дело запинаясь, как обычно при подобных обстоятельствах, я неуверенно проговорила:

— Я очень рада, что вы все это мне рассказали. Об этой стороне движения Сопротивления я мало знала… Иначе и быть не могло, я понимаю… Я сама ненавижу всякие перегородки… Жизнь каждого человека проходит среди перегородок, но иногда приходится ломать их… если до этого дойдет. Я знаю, что так же обстоит дело и с отношением человека к родине. Для каждого она олицетворяет собой все самое дорогое на свете. Хотя для массы людей понятие родины остается отвлеченным… И все же у каждого из нас есть свое прошлое, свое настоящее и, кроме того, свое будущее… Каждый человек возлагает свои надежды на будущее… Наше будущее должно быть прекрасным, и всем, кто трудится, оно должно внушить уверенность, что можно жить в безопасности и счастье… Вот за что нужно бороться.

Доктор глядел на меня с нескрываемым интересом, с удивлением даже. Я торопливо продолжала говорить; мысли четко формулировались в голове, смущение исчезло.

— Однако я понимаю также, что каждый участник Сопротивления несет ответственность за людей, окружающих его… и за те мысли, которые они вкладывают в понятие «родина». Я хотела бы, доктор, вступить в контакт с людьми, которые ближе всего стоят к народу и лучше всего понимают, почему они борются против врага. Я имею в виду рабочих. Тех людей, кому в каждой стране больше всех достается во время оккупации… и кто наиболее заинтересован в окончании войны… Для кого Сопротивление является лишь этапом на пути к справедливому миру.

Опустив вниз руку с трубкой, доктор сказал:

— Я вас понял. Я не говорю, что во всем согласен с вами. Думаю, что бог тоже может указать путь к справедливости. Гм! На этот счет можно придерживаться различных мнений…

— Теперь эти различия не могут играть большой роли, — быстро вставила я.

Он засмеялся:

— Конечно. Теперь мы попутчики, союзники, соратники.

Теперь задача в том, чтобы уничтожить злодеяние против бога и людей, уничтожить все то, что приносит с собой фашизм: измену родине, убийство евреев и террор. Бог хочет, чтобы земля была чистая, без сорняков. — Вдруг доктор посмотрел на свои часы. — Ого! Мне уже давно следовало бы вернуться к своему пациенту.

Он сжал мои пальцы холодной, искусной докторской рукой.

— Идите обратно задним переулочком, — посоветовал он. — Я покажу вам дорогу.

Западня

Снова произошло множество событий, обрушившихся на нас со стремительностью и силой горного обвала и отдаливших на короткое время преследуемую мною цель.

В конце апреля генерал Христиансен потребовал, чтобы остатки голландской армии — солдаты и унтер-офицеры, сыновья крестьян, рабочих и других граждан — задним числом сдались немцам в плен. Это нужно было фашистам для того, чтобы не дать возможности союзникам сформировать здесь местные войска для освобождения самой Голландии.

В ответ на первые еврейские погромы в феврале 1941 года рабочие, конторские служащие и продавщицы в магазинах устроили февральскую забастовку.

В мае 1943 года на требование немцев о выдаче молодежи голландцы ответили забастовкой рабочих и крестьян. Рабочие остановили крупные предприятия. Крестьяне наотрез отказались поставлять молоко, если приказ Христиансена не будет отменен. Они выливали молоко в каналы. Для вермахта у них не было ни сыра, ни масла.

До нас доходили самые различные сообщения и слухи. Было объявлено о введении полевого суда и смертной казни за проведение собраний, отказ работать и хранение оружия. Рабочих забирали и казнили. В сельских местностях проливалась кровь. В одной деревне бастовавших крестьян согнали в кучу и часть их ни за что ни про что перестреляли. Затем разложили трупы вдоль дороги и около каждого трупа поставили по крестьянину. Снова предъявили требование о сдаче молока, зерна, овощей. Крестьяне снова ответили отказом. Тогда опять расстреляли нескольких. И опять предъявили требование. И снова отказ. Четыре раза повторялись отказы и расстрелы. Тогда полевая жандармерия, которой полагалось приводить в исполнение смертные приговоры, почувствовала отвращение к своей роли палачей и самовольно прекратила расстрелы…

Матери рассказал об этом крестьянин, привозивший молоко, а она рассказала нам. Мы сидели за столом. Отец в горестной задумчивости протирал до блеска свои очки. Юдифь была очень бледна и не могла есть. Таня выпрямилась и коротким и гордым движением головы откинула назад волосы. Мама говорила шепотом:

— Боже мой, повсюду ужасные репрессии… Иногда я спрашиваю себя, не слишком ли на многое отваживаются люди… Сколько молодых жизней погибло…

Тут я впервые не выдержала и вскричала:

— Какое значение может иметь, мама, сколько тебе лет, когда ты умираешь. Дело не в том, долго ли ты прожил на свете, но как ты прожил, что успел сделать в жизни — вот что важно!

Я замолчала, испугавшись, не выдала ли я свои замыслы. Наступило долгое, тяжкое и многозначительное молчание. На Танином лице показалась улыбка, в которой сквозила такая же откровенная гордость, как и недавно в движении ее головы. Юдифь уставилась в пространство, очевидно испуганная моей горячностью. Мать молча и испытующе смотрела мне прямо в лицо; казалось, она обнаружила во мне нечто такое, о чем раньше не подозревала.

Май месяц окрасился кровью смертных приговоров. Одновременно было объявлено о конфискации всех радиоприемников: слушание «вражеских» радиопередач сделалось у голландцев почти национальным обычаем, так что фашисты предписали наконец сдать все приемники до единого. Отец купил у монтера, брата нашей служанки, старый приемник и отнес его в полицию. Этому же монтеру отец велел вделать в стену комнаты наш хороший радиоприемник, которым мы регулярно пользовались. Би-би-си продолжало передавать последние известия, яростно заглушаемые трескотней специальных немецких радиостанций, которые своими истериками систематически укрепляли наши надежды и ожидания… Каждый день предъявлял свои требования, приносил свои огорчения, выявлял героев.

Как-то раз в один из вечеров, когда я отправилась в Блумендал навестить свою бывшую учительницу, которая давно не давала о себе знать, Таня воспользовалась случаем и снова убежала.

Каждое утро мама отправляла нашу служанку с каким-нибудь поручением. Как только за ней закрывалась дверь, Таня и Юдифь поспешно спускались вниз, чтобы побыть там минут десять. В тот день все шло кувырком. У Юдифи был грипп, и она осталась лежать в постели наверху. Отца пригласил к себе один знакомый — он сумел раздобыть мешок пшеницы, часть которой пообещал нам. Мама с Таней пили кофе. Обычная мирная, будничная картина. Очевидно, когда мама относила посуду в кухню, Таня улучила момент и выскользнула из дому. Она проделала это так ловко и бесшумно, что мама заподозрила неладное лишь потому, что в двенадцать часов, после ухода служанки, наверху наступила странная тишина. Юдифь не решилась ее остановить.

Когда я вернулась домой, отец, мать и даже Юдифь, дрожавшая в своем халате, сидели в комнате, явно смущенные и встревоженные. Я заметила, что Тани с ними нет, и сразу угадала причину мрачного отчаяния, охватившего всех троих. На этот раз я лучше владела собой. Я немедленно отправила Юдифь в постель и, не снимая плаща, сказала, что пойду разыскивать Таню и приведу ее обратно. Отец предложил проводить меня, но я решительно покачала головой.

Мучимая дурными предчувствиями, шла я к вокзалу. Так тяжело у меня было на душе, что все мои движения и даже ход мыслей, казалось, замедлились, как будто все во мне безнадежно оцепенело, налилось свинцом. Я приблизительно помнила адрес Таниного друга. Приехав в Амстердам, я некоторое время бродила в нерешительности; какое-то чутье подсказывало мне, что безопасности ради не следует идти прямо по этому адресу. Даже свидание с Амстердамом угнетало меня. Город показался мне еще более загнанным, запуганным, несмотря на как будто нормальное движение транспорта; давка у трамвайных остановок, безотрадные хвосты очередей перед магазинами, немецкие полицейские и солдаты — все это говорило мне о тайной подготовке к осадному положению. Но, быть может, я просто-напросто переносила на внешний мир охватившие меня робость и нервозность. Наконец я, не помню как, забрела в старый еврейский квартал. Там царила гнетущая атмосфера заброшенности, стояла гробовая тишина. Магазины были наглухо заколочены, стекла выбиты. Кое-где болтались разорванные занавески, медленно колебавшиеся от ветра.