Пока профессор Аудан складывал свои бумаги в портфель, я сидела, откинувшись на спинку стула. Я устала, и меня обуревали самые противоречивые чувства, но больше всего мне хотелось хоть чуточку поплакать. Я вспомнила первый год в университете, дикий, гордый восторг, с каким я набросилась на учение, вспомнила очарование внушительных аудиторий, проникновенную серьезность наших диспутов, вспомнила товарищей тех дней — Аду, Луизу, многих других, тех, что уже почти изгладились из памяти… Совсем юной студенткой я страстно мечтала об атом великом моменте — первом шаге к получению степени магистра. Теперь шаг этот сделан. В кольце врагов. В то время как повсюду в Голландии производятся аресты и казни… Тане и Юдифи уже давно пришлось порвать все нити, связывавшие их с учебой, а я с трудом разделалась с ней лишь сегодня; и это удалось мне только потому, что я как «арийка» нахожусь на привилегированном положении… Я ощутила горечь и отвращение. Взглянув на меня, профессор спросил:
— Ну как, госпожа С.? Когда будем сдавать докторский экзамен?
Я старалась не смотреть ему в глаза, не замечать его вымученной веселости и заявила:
— Я больше не буду учиться.
Он отодвинул от себя чашечку с грязно-серым осадком на стенках и спросил:
— Надеюсь, вас не оставило мужество?
Я покачала головой. Редко когда я так смертельно боялась откровенности. И все же сказала:
— У меня есть другое дело…
Он с удивлением поглядел на меня и снял очки. Затем опять надел их на свой узкий, сильно вытянутый вперед нос и медленно проговорил спокойным, ровным тоном, каким он, очевидно, подбадривал самого себя:
— А это… благоразумно?
Я пожала плечами. И, понизив голос, ответила:
— Я не знаю, профессор, что благоразумно и что не благоразумно… Жителям Сталинграда не задавали таких вопросов, когда они защищали руины своего города.
Он медленно покачал головой, по-видимому, мои слова его неприятно поразили.
— Сталинград далеко, — ответил он так же тихо, как и я. — И у нас западный образ мышления, госпожа С. Русские — народ совсем иной, чем мы.
Тут я впервые бросила на него негодующий взгляд:
— Неужели вы думаете, что русские лишены человеческих чувств? Таких же самых, какие испытывают наши борцы Сопротивления, какие испытываем все мы?
Профессор промолчал. Никогда еще не нападала я на него. Напротив, я всегда немного робела перед его авторитетом, именем и знаниями.
— Не знаю, что такое западный образ мышления, — продолжала я гораздо громче, чем хотела. И тотчас же опять приглушила голос. — А как вы определите образ мышления фашистов? Вы считаете, что он тоже специфичен для Запада?
Профессор бросил на меня угрюмый, недоверчивый взгляд.
— Вы стали агрессивной, — медленно произнес он, как бы защищаясь. — Я буду невыразимо огорчен, если вы броситесь навстречу опасности: я бы очень хотел, чтобы женщины и девушки были от этого избавлены…
Его слова несколько остудили мой пыл. И все же мне хотелось возразить ему. В сущности, профессор не дал ответа на мой вопрос. Вместо этого он произнес жалкую, избитую фразу, которая меня возмутила. Я предпочла бы прекратить наш разговор. Но мне не хотелось расставаться, не выяснив недоразумения и не рассеяв взаимной досады. С трудом овладев собой, я сказала:
— Профессор, вы внушили мне уважение к правовым принципам. И вы должны понять, что я хочу защищать их не только на словах или в стенах моего кабинета… Вопрос о том, кто я — мужчина или женщина — не существен, когда дело касается родины. Важно лишь одно: будет соблюдаться право или нет…
Он как-то по-особенному взглянул на меня. Выражение лица его было неясно, расплывчато, как будто у него не хватало воли, сил собрать воедино свои мысли. Он вздохнул. Руку свою, сухую, как бумага, но костистую и довольно сильную, он на мгновение положил на мои руки: — Fata viam invenient… От судьбы не уйдешь, — еле слышно прошептал он. Мне показалось, что за традиционной латинской формулой скрывается глубокая взволнованность, беспомощное сочувствие. Он пожал мне руку; мое общество, разговор со мной, несомненно, слишком взволновали его. Мне даже показалось, что он смущен. Надев свою порыжевшую широкополую шляпу, он схватил портфель и трость. Затем снова взял мою руку в свою и проговорил: — Дитя мое…
По-видимому, ему еще многое хотелось добавить: то ли посоветовать быть осторожнее, то ли высказать свое уважение, или просто сказать «до свидания», или что-нибудь пожелать мне. Но он быстро повернулся и направился к выходу. Его массивная фигура была полна важности, но я-то, знавшая его в течение четырех лет, угадывала за этим плохо замаскированное бессилие.
Таня жаждет свободы
Было что-то невыразимо приятное в том, что мама устроила торжественный обед в честь успешной сдачи экзамена; в этом проявилось и ее стремление показать, что все идет как будто нормально. Отцу удалось купить кролика — кто-то поймал его в силки в дюнах, в запретной зоне; была на этот раз и бутылка настоящего вина. Мы часа два тешили себя иллюзией прочного домашнего уюта и семейного счастья, притворяясь, что ничего не знаем о мрачной тени, нависшей над нашей жизнью. Даже Таня вела себя непринужденно и живо, как прежде; она много смеялась, н щеки ее раскраснелись — возможно, от выпитого вина.
Однако веселость Тани была кратковременна. По вечерам, когда мы все пятеро сидели в гостиной, плотно задернув шторы, она забиралась с книгой в уголок. Но я видела, что читает она редко. То она приводила в порядок ногти, то просто о чем-то думала, усиленно морща лоб, и глаза на ее похудевшем личике всегда были опущены вниз — она избегала глядеть на нас. Я с беспокойством наблюдала за ней. Отец и Юдифь сражались в шахматы; это были серьезные партии, которые иной раз продолжались несколько вечеров. Противники проявляли невероятное упорство, остроумие и находчивость. У меня никогда не хватало терпения для шахмат!
Весна выдалась ранняя. Стояла мягкая погода. Перед нашим домом расцвели в траве крокусы — белые, желтые и лиловые; набухли и лопнули почки каштанов; солнце казалось таким высоким и равнодушно чистым, как будто решило не обращать внимания на отвратительные поступки смертных. В один из таких золотистых вечеров, когда Таня, Юдифь и я вышли, как обычно, погулять, Таня задумчиво сказала:
— Знаете ли вы, как хорошо бывало здесь прежде в это время года? А теперь нет уж той сладости и аромата весны. Как будто отрава разлита в воздухе, которым мы дышим… Когда-то в эту пору я начинала ездить верхом. — И Таня показала на полоску дюн вдали. — Вон там, за Блумендалом, мы устраивали настоящие steeplechases — скачки с препятствиями…
И она, все больше увлекаясь, стала рассказывать нам про эти скачки. Слушая ее, я представляла себе беззаботных всадников и амазонок, пикники в дюнах и прочие развлечения богачей. Но я чувствовала, что Таня вряд ли думает сейчас о лошадях и солнечных днях на дюнах. Она сожалеет не об утраченных привилегиях, а о потерянной свободе. Она говорила о дюнах за Блумендалом, а думала об Амстердаме, о разлуке с другом… В душе моей снова зашевелилось беспокойство. Я не решалась прямо заговорить с ней — это означало бы заронить искру в пороховую бочку. Даже отцу с матерью я ничего об этом не сказала. Я раздумывала, что бы мне сделать для нее. Но она опередила меня.
Рубцы прошлого
В эти весенние дни я впервые более подробно говорила с Таней о вещах, о которых задумалась, прочитав кое-какие из ее брошюр. Сначала я немного колебалась: мешала, как всегда, моя стеснительность, как будто я в какой-то степени предавала тайну, которая пока касалась меня одной. Таня слушала меня, и по выражению ее лица было видно, что ее забавляют мои слова, хотя она и не думала смеяться надо мной или шутить; просто Таня испытывала внутреннее удовлетворение от того, что юристка Ханна С., не знавшая колебаний в своих суждениях по важнейшим вопросам, обычно проявлявшая унаследованную от предков и прочно усвоенную книжную премудрость, пытается теперь дать новую оценку людям и обществу. Мне давно было известно, что мы, девушки, частенько переоцениваем свои возможности — результат нашего происхождения и образования. Я отчетливо сознавала, что мне надо пересмотреть свои взгляды. Но я не всегда была удовлетворена, когда Таня что-нибудь мне объясняла, хотя видела, что в известном отношении Таня судит более здраво, чем я. Самый разительный парадокс заключался в том, что теперешним изменением своих воззрений я была обязана ей, дочери банкира, девушке из светского общества, с которой я к тому же прожила в одной комнате несколько лет. Часто мне казалось, что я только сейчас начала узнавать Таню по-настоящему.