Изменить стиль страницы

Я раздумывала над своим разговором с фелзенцами. Трое мужчин, с которыми я вела разговор, безусловно, имели свое собственное мнение относительно того, что должно стать с нашей страной после войны. Слово «Лондон» не сходило у них с языка. Они, разумеется, поддерживали контакт с заморским правительством. Можно ли возразить что-нибудь против этого? Нет, ничего. Только как это получилось, что я и мои товарищи никогда не имели такого контакта? Мы были вроде как бы бедные родственники, те, которых, как известно, всегда и везде обижают… Нет. Не надо быть несправедливой. Паули и Каапстадт честно поблагодарили меня, высказали свое искреннее восхищение нами… Один только Мэйсфелт откровенно и отнюдь не галантно сделал выпад против коммунизма. Ну что ж! Он принадлежал к так называемым социал-демократам, которые считали рабочих-коммунистов врагами, к тому сорту людей, который уже обречен историей…

Я рассказала товарищам о своей беседе в фелзенском штабе. Рулант состроил такую физиономию, будто счастлив был, что не имел с фелзенцами никакого дела. Товарищи выкурили пачку сигарет, которую дал мне Паули, — я, впрочем, и не собиралась оставлять ее для себя. Настроение было неважное, даже более подавленное, чем год назад, когда нашу группу лишили возможности действовать. Я вспомнила, как приблизительно в это же время мы получили от Тани открытку из Бельгии… Признаться, с тех пор я никогда больше не думала о Тане. Неужели я стала такой бессердечной? Неужели тяготы войны настолько угнетали душу, что мы не видели ничего, кроме трудного пути, который нам предстояло преодолеть? Я спрашивала себя, что же могло случиться с Таней. Если она добралась до Швейцарии, то могла бы написать нам; во всяком случае, несколько месяцев назад это было возможно. Теперь же почтовая связь совершенно разладилась, даже письмо, отправленное из Амстердама в Гарлем, приходило только через неделю…

Мучения голода с каждым днем становились все более жестокими. Рулант сказал, что запасы продуктов у него скоро кончатся и он намерен после Нового года уменьшить пайки для участников группы и членов их семейств. На этой неделе я впервые видела, как на улице умирает человек. Собственно говоря, этот человек— ему могло быть лет шестьдесят-семьдесят — уже умер; однажды утром я увидела, что он лежит под деревом на Брауэрскаде. Возле него стояло несколько человек; они сочувствовали ему, но были бессильны помочь, жестокие в своей сдержанности. Я подошла ближе и спросила, не нужно ли послать за помощью. Один мужчина поглядел на меня большими, голодными глазами и сказал: — Ему теперь не нужна помощь. Ты же сама видишь.

Только тогда я хорошенько вгляделась в лежавшего мужчину. На нем было поношенное пальтишко, старая круглая шляпа сползла ему на нос. Нижняя часть лица была желтая и морщинистая.

— Может быть, надо унести его отсюда? — спросила я.

— Ну да! — ворчливо проговорил какой-то другой человек. — Мы можем известить полицию, и больше ничего. Теперь то и дело кто-нибудь умирает.

Известить полицию я предоставила своим согражданам. Я словно видела, как жалкое тело умершего кладут на ручную тележку и увозят. Я и прежде видела в моем родном городе бедняков. Конечно, и раньше бедняки голодали. Но ни один человек еще не умирал от голода. Теперь они умирают. В богатом Гарлеме. В Голландии. Несколько солдат вермахта прошли мимо дерева, возле которого лежал покойник в своей поношенной чиновничьей куртке и круглой шляпе. Немцы даже не взглянули на него. На этой же неделе я встретила нескольких полицейских с ручной тележкой, прикрытой парусиной. Мертвецы, которых они перевозили, были до того тощие, что никак нельзя было предположить, что под парусиной лежат человеческие останки. Товарищи в штабе рассказывали об аналогичных случаях. Умирали старики и дети. Как во время эпидемии «испанки», говорили Рулант и Вихер, помнившие восемнадцатый и девятнадцатый годы. За день до Нового года наместник нацистов в Голландии милостиво объявил, что жителям западных районов разрешается запасаться продовольствием в восточных и северных провинциях. Это официальное сообщение было составлено в торжественном и покровительственном тоне, как будто людям, умиравшим в оккупированной Голландии, делалось величайшее одолжение.

Немецкая гуманность еще раз показала себя… Мы не представляли, каким образом можно делать эти запасы. Пока свободен был один лишь путь — водою. Англичане, как птицы-грифы, носились над нашей территорией, готовые пустить ко дну любой транспорт. Им сверху трудно было разобрать, перевозят ли картофель для голодающих голландцев или немцы снабжают самих себя. Пока что вряд ли можно рассчитывать, что мы будем купаться в океане нового изобилия…

В тот же день после обеда, когда я возвращалась из «Испанских дубов», я увидела, как кто-то, тяжело шаркая ногами, идет со стороны Лейдсефаарт. Он действительно еле волочил ноги, но я узнала его. Сердце подкатилось комком к горлу, я почувствовала себя несчастной и беспомощной; представившаяся мне зимняя картина — голые деревья, и грязный снег, и дома, которые были похожи на куски темного льда, — все это закружилось перед моими глазами… Я глубоко перевела дух и побежала за мужчиной.

— Отец!.. Отец!.. — позвала я приглушенным голосом, прежде чем до моего сознания дошло, что я делаю.

Отец повернулся ко мне. Я испугалась при виде его похудевшего, встревоженного лица. Никогда еще не видела я его таким истощенным. Шляпа спустилась ему на самые уши. Его подбородок, весь в морщинах и складках, уткнулся в толстую вязаную шаль. Я видела, как расширились у него глаза, он поднял руку, другой рукой он тяжело оперся о палку. Я огляделась вокруг. На улице не было ни души. Я отважилась и подошла к отцу, обняла его одной рукой и прижалась лицом к его лицу. И сразу же почувствовала, что оно мокро. Свободной рукой отец похлопал меня по спине:

— Дитя мое… — сказал он наконец. — Дитя мое… до чего же ты худа.

— Папочка! Ты такой худой!

Мы улыбались друг другу, глядели друг на друга, забыв при этом, что мы оба бледные и худые. Мы знали только, что мы живы.

— Как мама? — спросила я поспешно.

— Твоя мать замечательная женщина. Несмотря на больное сердце, она, как мужчина, справляется с несчастьями…

— А Юдифь? — спросила я почти без всякого перехода.

— Она в Амстердаме, и с ней, надеюсь, все благополучно, — ответил отец тихо. — Пойдем отсюда, если можно… Нам не следует здесь стоять.

Мы медленно пошли дальше, вдоль канала, в сторону Зейлстраат. Больше мы, собственно, и не говорили. Мы были счастливы, что мы вместе. Конечно, нам хотелось бы задать тысячу вопросов. Однако главное было уже сказано. Отец сбоку то и дело поглядывал на меня; тогда я крепко сжала ему руку, которую держала в своей.

— А ты? — сказал он наконец, заботливо, но намеренно еле слышным голосом. — Ты справляешься?

Я дважды утвердительно кивнула головой;—О да, справляюсь. Я живу у хороших людей… Еда у меня есть… Вы регулярно получаете пакеты с продовольствием?

— Просто замечательно, что они приходят, — сказал он. — Мы сразу же поняли, что это от тебя… и твоих друзей. Без этой пшеницы и фасоли твоя мать и я, быть может, и не выжили бы.

У меня все внутри похолодело. Внезапно мне представилось, что мой отец лежит где-то на улице, прислоненный к стволу дерева и окоченевший. Или что мать лежит в постели, смертельно исхудавшая, изнуренная. Они были еще не стары. Однако отец с тех пор, как я видела его в последний раз в городском парке, постарел по крайней мере лет на двадцать. Его рука и плечо, когда я касалась их, были на ощупь костлявые и худые. В каком состоянии нашел он меня, что он думал, прикасаясь ко мне?..

— Не слишком ли вы беспокоитесь обо мне? — спросила я.

Он положил свою руку — такую тонкую руку — на мою. — Дорогое дитя, — сказал он, — я не могу, конечно, сказать, что мы не беспокоимся… Но мы знаем, ты поступаешь, как подсказывает тебе твоя совесть. Так пусть наши переживания не мешают твоей работе… Но тебе, наверное, очень трудно?