— А ты знаешь? — Алька украдкой поглядывала в сторону валуна, за которым зеленела полоса шиповника, и думала о сокровенном.
— Я деньги зарабатываю.
— На что их тебе, когда истратить не можешь?
— То есть, как на что? — Старик удивился, потом добавил мечтательно: — Скоро люди долго будут жить, много больше ста лет. Дело-то, говорят ученые люди, за малым стало.
— Вот и отдал бы для науки.
Влас сердито повернулся и ушел.
Серое море сливается на горизонте с блеклым небом. Волны оставляют на берегу морскую траву, мелкий сор, студенистых медуз. Поджарые кулички с жалобным писком взлетают от набегающей волны и садятся тут же, лишь она скатится. Надрывно кричат чайки, падают и уходят, расправляясь с добычей на лету. Пахнет гниющими водорослями.
Ветер раздувает полы телогрейки, кидает в лицо брызги.
«А я не уйду!» — Алька пляшет на мокром песке, воображая, что это она вызывает ветер.
За полосой песка галька, за ней валуны, за ними — шиповник цветет пунцово, и кажется случайным этот горячий цвет среди серого однообразия.
Алька вспоминает ночь, улыбается своим потаенным мыслям. Щеки пылают. Зыбко и чуть-чуть жутко от счастья.
Ветер крепнет, круче заворачивает волну. Мечутся птицы, и, кажется, они улетают в дыру, из которой вырывается ветер.
«Воротись, девичье ли дело — мужскую работу робить? Не в великих чинах ты там, верно, опять в грузчиках? Воротись, Алька», — зовет мать.
Алька напрягает слух, но, кроме шума волн, ничего не слышит. Смотрит в мутную даль — лодки нет. В шуме ветра возникает тянущий звук, и, скорее, угадывается, чем слышится: «Про-о-ща-а-ался-а со мной ми-и-илый…» Это идет бригадир Дарья, значит, рыбы нет, можно не спешить.
В стеганых шароварах и ватнике, в платке, повязанном низко на лоб, она походит более на обветренного мужика с лесосплава. Ветер треплет седые волосы Дарьи. В глазах тень тоски. Жесткие губы расслабляются.
— Встречались мы тут, — не сразу говорит Дарья. — Одна весна всего-то и выпала мне. Всего одна. Старею, а все хожу сюда. По ночам тут так пахнет шиповником, что сама не своей делаешься, будто затмение находит. В тот год хорошо рыба шла. Он в шторм попал, вон за тем мысом перевернуло…
Подошел Влас:
— Балует море-то!
Рваный нижний край туч волочется едва ли не над самой водой. Сечет мелкий дождь.
— Переждал бы Алеша там, — размышляет Дарья, — неровен час.
— А я люблю ветер, — сообщает Алька.
— Обломает вас тут, — щерится Влас.
Но вот в серой мешанине волн, дождя и туч показалась лодка.
— Приготовь на всякий случай карбас, — сказала Дарья Власу.
— Давно бы и помину не было от Власа Фомича, если бы совал башку-то куда ни попадя.
Алька ахнула:
— Перевернуло! — И закричала: — Пере-вер-ну-ло!
— Гони, Влас! — крикнула Дарья.
— В уме ты?
— Э-э, чтоб тебя… — Дарья кинулась к заливчику, вскочила в карбас, рванула ремень пускателя. Карбас вырвался из заливчика и врезался в волну.
— Потопит, — Влас качал головой, — накидает воды и потопит.
— Молчи! — обозлилась Алька.
— Глупые вы все. Ему, морю-то, что? Ему, морю, все едино.
Нескончаемо долго тянулись минуты, но вот карбас стал приближаться к берегу, и заметно стало, как за ним тащится спасательный круг.
— Рысковая баба, — топтался старик на мокром песке.
Через четверть часа в домишке Власа топилась железная печка. Он суетился:
— Вскипит чаек, да… Пить будем… обсушимся… — И дрожащими руками перебирал мокрую одежду Алексея.
— Ты что ищешь? — спросила Алька.
— Я-то?
— Да.
— Посушить надо…
— Не мешай ему, — губы Дарьи дрогнули, — деньги он ищет.
— Что ты, Дарья, матушка, бог с тобой, что ты?
— Он ведь думает: Алеша успел сунуть деньги в подкладку.
— Это ты зря, Дарья, вовсе зря.
О старике забыли, вспоминая минуты пережитой опасности.
— Страшно было? — допытывалась Алька.
— Страшно, — сознался Алексей. — И отчего-то представлялась пляшущая женщина с цветком шиповника.
Алька приникла носом к холодному стеклу. Дарья вздохнула.
Дождь кончился ночью. К утру море успокоилось. Жизнь на острове пошла своим чередом. Влас впервые не вышел на работу. Он ходил по берегу, всматривался в песок, разгребал нанесенный сор. Порой останавливался и смотрел в море, словно пытался выведать, куда оно дело утопленные деньги.
ОТЛОМОК
Ай вырывается из гор, разметывается плесами. Из песчаных кос торчат створки раковин моллюсков, расклеванных куликами-сороками, да древесные обломки, нанесенные половодьем и высушенные солнцем.
Вдоль берега тянется арема, то есть полоса густого кустарника из чернотала, боярышника, черемухи, калины да смородины, перевитых хмелем, откуда весенними ночами раздаются неумолчные соловьиные свисты…
За аремой — заливные луга со старицами. Над ними кружат вертоголовые чайки. На лугах разбрелись коровы и овцы. Иногда на их спины садятся скворцы и сидят, находя в этом для себя какую-то корысть.
Припав к конской гриве, что есть духу летит Матюшка Рухтин — нагой, с прилипшими к телу водорослями — завернуть от кустов овец, чтобы не нарвались на волка.
Его друг Алешка Скрипов, тоже голый, на берегу взмученного затона из мокрого бредня выбирает полосатых щук, красноперых окуней да отливающих золотистой зеленью липких линей.
За лугами вдали соломенные крыши, огороды, обнесенные плетнями, заросшие коноплей и снытью так, что их и не видно, да деревянные шеи колодезных журавлей, устремленных в небо, где коршун, будто соринка в родниковой воде, лишь подчеркивает прозрачность воздуха.
Голубое небо, голубая река, голубые старицы да мокрые луга в искорках — часто виделись Матвею по ночам, когда страдал от бессонницы. Вспоминались и другие картины, но эта чаще. Он любил ее, как свидетельство далекого чистого детства, и вызывал иногда, чтобы утишить душевную боль.
Ему шел девятый десяток. Внешне он напоминал чебака, которого повесили вялить да забыли снять, и он пересох.
Жил он один. Жил, как казалось ему временами, бесконечно долго — пора бы уж костям и на покой; иногда же — будто годы пролетели незаметно, жизнь прокралась мимо. Тогда он перебирал в памяти события, как перебирают старые вещи, пытаясь отложить то, что имело ценность.
Часто его донимали воспоминания, которые он не любил, гнал прочь от себя, ворочался, кряхтел, чтобы отделаться от них, поднимался, сидел, сунув ноги в крысики, — меховые башмаки, стоптанные и облезлые. Тогда еще сильнее ломило поясницу, ныло в суставах, сдавливало в груди, и ночь казалась нескончаемой.
В одну из таких ночей, когда за окном падал снег, таял, и капли, срываясь с крыши, разбивались об асфальт, ему представилось, что это в нем прохудилось что-то, жизнь вытекает по каплям, и что старинные часы отбивают отмеренный ему срок. Он обмяк и перестал гнать воспоминания.
Его отец Михайло Рухтин перед германской купил лес за Аем. Купил дешево и весьма довольный таким обстоятельством посадил в кошевку жену Агафью и его, Матюшку, тогда подростка, и, весело свистнув, вытянул Каурого плетью: «Н-но, варнак!»
День был теплый и тихий. Каурый легко нес кошеву, наводя переполох на кур, гусей и прочую деревенскую живность. Сдвинув на затылок картуз с особым шиком — знай наших, — пролетел мимо дома Пашковых.
Пашковы — крепкая семья, девки одна в одну — матерые, ладные. Хоть Аннушку возьми — плющатка, недозрелый стручок еще, а уж и теперь видно в ней будущую красавицу. «Ах, па́ра будет Матюшке!» — Михайло усмехнулся.
Матюшка ни о чем таком не думал. Ему казалось, Каурый бежит не в полную силу, просил:
— Тятя, дай вожжи.
— Твое впереди, успеешь. Н-но, шайтан!
Матвей рано научился ездить верхом. В тринадцать лет обращался с лошадьми не хуже заправского мужика, и в езде верхом равных ему среди сверстников не было.