Изменить стиль страницы

Первые годы опасался, вдруг обнаружат: «А, вот ты где! Иди-ка сюда, братец, мы тебя…» Потом пораскинул умом: кому искать? Леспромхозовские — народ молчаливый, нелюбопытный. Он же раз в год приедет в поселок, наберет муки, соли, мыла, керосину — и до следующего зазимка.

И войну просидел, словно забыли о нем. Мужиков в поселке не осталось, бабы рвали жилы на лесоповале.

За окном известковая муть. Часы пробили девять. Только часы и остались от старой жизни, да и те случайно. После войны довелось побывать на городском базаре, и там в куче хлама увидел их в таком состоянии, что старик, записной базарный сквалыга, не решился на доброе о них слово. Матвей купил и отдал в починку.

Когда-то они были единственными не только в деревне, но и в волости. Дед заводил их сам, никому не доверял ключ. Когда умер, ключ перешел к отцу, а когда и того не стало — к Матвею. Они висели в переднем углу, под расшитым полотенцем, и сельчане искали причину зайти к Рухтиным поглядеть на часы.

Не забыть бы сказать шефу, когда придет, чтобы завел. Чудной он, этот шеф. Придет, сядет и молчит. Неожиданно спросит что-нибудь вроде:

— А из пулемета стрелять приходилось?

— Из винтовки, — отвечал Матвей, и когда забывался, голос парнишки опять возвращал в прошлое:

— А лошадь у вас была черная?

— Не лошадь, а конь. «Черный» про коней не говорят, а говорят, вороной. Всякие были у меня кони, а больше других каурый запал в памяти, от отца достался, чистых кровей степняк из-под Троицка. Конь, скажем, все равно, что человек, — много их в жизни, да не всяк падет на душу.

— Это какой такой каурый?

— Вроде саврасый, сказать тебе, или соловый, только те пожелтее будут, к буланой близко масти, да у той хвост и грива темнее, а у каурой опять ремень на спине. Чалая схожа. — Он увлекался, входил в подробности.

Шеф рассказывал о часах, которые не надо заводить целый год, о станках с телевизором, о гробнице Тутанхамона, о том, что есть такое дерево, под которым может спрятаться целое войско, о тракторе, который пашет сам, без человека.

«Ах, обезьян!» — Матвей с недоверием и некоторым восхищением глядел на шефа.

Однажды шеф спросил:

— К нам в школу придете?

— Это зачем? — насторожился Матвей.

— Расскажете, как воевали.

— Нет-нет, никуда я не пойду, ноги болят, голова, не помню ничего, забыл…

— У вас интересная жизнь, — настаивал шеф.

— Ничего интересного в ней нет. Воевали, били друг друга, что в том? Нет-нет, лучше и не говори, а то рассержусь и вовсе пускать не стану. Ишь, что выдумал: выступать. Да я нешто артист? Засиделся ты тут, ступай домой, голова у меня болит, спать лягу…

А то еще не легче выдумал: звездочку, слышь, принесу. «Какую такую звездочку?» — «На дверь, чтоб знали: здесь живет боец за народное счастье». — «Ступай домой и не выдумывай, не надо мне никакой звездочки. Иди, иди…»

На седьмом десятке его помял медведь. Не пришла домой корова. Грешил на волков. Незадолго перед тем старая волчица, тощая, с выпирающими ребрами, клочковатой шерстью на боках, с отвислыми сосцами подошла близко к зимовью. Услышав рявканье коровы Марты, Матвей схватил попавшие под руки вилы, отогнал волчицу. Но стоило ему уйти, как она вернулась и перехватила-таки ярку. Матвей нарубил крупно свинца и насыпал в патроны побольше пороху.

Когда на исходе второго дня не вернулась корова, он снял с гвоздя ружье и отправился вниз по речке, куда иногда уходила скотина. На отмели увидел отпечатки лап — медведицы с медвежонком. Прошел еще с четверть километра и наткнулся на задранную корову. Она, видимо, спустилась пить, увидела медвежонка, приняла его за собаку и пугнула рогом, как обыкновенно делала, когда к пойлу подходил Бобко. Тут и расправилась с нею медведица.

Были масло, сметана, хватало теленку и кошке с собакой, — и вот на лето остались ни с чем. Мясо тоже пропало — дни стояли теплые. Даже шкурой поживиться нельзя — изодрана. Досада взяла — решил подкараулить.

На вторую ночь появились две тени: большая и маленькая. Медведица остановилась, внюхалась. Матвей сидел за стволом лиственницы, разбитой когда-то грозой. Неверный лунный свет и тень искажали величину зверя. Взяла оторопь. Матвей не выдержал и нажал на курок, но ружье не выстрелило. Медведица подняла голову и угрожающе рыкнула. Он торопливо взвел курок — и снова осечка.

Беда была в том, что битые капсюли из гильз он выковыривал шилом, затем наживлял новые и загонял в гнезда молотком. Взрывчатка, вероятно, в одном из них отстала от донца, и ружье теперь не стреляло.

Напахнуло теплом закисающей овчины — медведица поднялась. Не отдавая отчета, зачем он это делает, сунул ствол в пасть. На выстрел уже не рассчитывал, и оттого, может, не слышал его. Вспышка будто стерла верхушку головы. Все же медведица успела достать его лапой, уронить и рухнула всей тяжестью… Он вцепился во что-то зубами.

Хрипело, булькало, горячая липкая влага стекала за шею. Он захлебывался, но не разжимал зубов, пока тело зверя не обмякло. Потом насилу выбрался, выплюнул кончик медвежьего носа. Метнулась тень — прочь кинулся медвежонок.

Истопив баню, обложил помятые ребра запаренным березовым листом, к кровоподтекам приложил бодягу и впервые подумал о смерти.

И страшнее всякого зверя навалилась тоска.

Он выходил из дома, глядел на почерневшие поленницы дров. Старался думать о деревне, о лугах и старицах, чтоб отогнать тяжелые мысли, а припоминалось, как валил лес.

Принес беремя бересты, насовал между поленьями и поджег. Жарко горело, освещая зимовье, низко бегущие облака и человека, неподвижностью похожего на деревянного истукана.

После того размотал хозяйство и стал жить в городе.

Однажды после обеда, подремывая в кресле, услышал по радио о раненом комиссаре, которого мальчишки обнаружили в старом сарае. И вспомнился Алешка Скрипов в крапиве, запятнанная кровью рубаха, его горящие глаза и свой с оттяжкой удар. А вдруг не до смерти? Старая Сычиха могла выходить. Она, Сычиха, вывихи вправляла, зубы заговаривала, от дурного глаза слово знала, кровь останавливала…

Ах, что будет, то будет — нет сил, потянуло на родину: поглядеть на зеленые луга, на голубые старицы, на темные затоны, на деревянные шеи колодезных журавлей, вдохнуть запах родимой земли, услышать крик петухов на рассвете, повидать, если жива, Аннушку, а там…

Раньше в город три, а то и четыре дня лошадь тащила телегу, купая ее в грязи. Теперь такси домчало Матвея за два часа. Чем ближе подъезжал, тем чаще стучало сердце. На спуске перед Аем отпустил машину и долго стоял в смятении, смотрел на мост внизу, на излучину, на деревню. Белую церковь прежде можно было видеть издалека, теперь же из-за новостройки гляделась часть луковки да обломанный крест. На месте зеленых лугов желтело поле, и там, словно насекомое, ползал комбайн. Другой, едва видимый, шевелился за деревней на горизонте.

Матвей спустился, постоял на мосту, поглядел, как в обмелевшем Аю мальчишки удили пескарей.

— Клюет? — спросил он.

— Пескозобы похватывают, — деловито ответил ушастый мальчишка с облупленным носом и ободранными коленками.

Мимо прошли парни и девчата, одинаково стриженные, пели под гитару и смеялись.

Домов старых в деревне осталось всего ничего, крытых соломой не было вовсе. Да и под тесом немного — все под железом, крашены, наличники резные, ворота расписаны.

На месте их, Рухтинского, дома был детский сад. Ребятишки копались в песочницах, гуськом ходили за воспитательницей, а один залез на забор и дразнился:

Дедка-дедка гололобый,
не ходи нашей дорогой…

Матвей жадно вглядывался, стараясь зацепиться глазом хоть за что-нибудь знакомое на разоренной усадьбе. Только колодец остался, да и у того вместо журавля — колесо, которое надо было вертеть, чтобы достать воды.