Изменить стиль страницы

– Вот любовь и смешана… Это и есть любовь.

– Нет, мама. А как же, если любовь, то совсем не хочешь этот предмет или человека себе иметь? Только чтоб он был где-нибудь…

– Ты маленький, у тебя это иначе.

– Значит, мама, когда я вырасту, я уж не так буду любить, а как Поля? С инстинктом, и чтобы самому, чтобы себе иметь, поближе? И непременно другую женщину, чтобы детей? О мама, как это плохо! Я не хочу вырасти! Пусть я буду всегда, как теперь…

– Этого нельзя. Теперь ты ребенок. Законов природы нельзя переменить, и если ты теперь и любишь, это природе ненужно. Это так, несерьезно, проба… Другие дети и совсем не любят такой любовью, как ты.

– Совсем? Пока вырастут? До инстинкта?

– Да, до того, что называют настоящей любовью…

Я замолчал. Мне было больно и страшно как никогда, но я не плакал. Я смотрел на маму, хотел спрашивать ее еще и еще, потому что я все-таки не понимал, но не спрашивал. Мне казалось, что она меня обидела. И не все ли равно? Она – взрослая, она думает и чувствует иначе; вон она мою любовь, потому только, что я не хочу ничего себе, называет несерьезной. Пусть я останусь совсем один. А взрослые пусть женятся, забирают себе, кого любят, покоряются законам природы… Пусть.

Я тихо опустил голову на подушку и закрыл глаза.

Мама еще что-то говорила мне, потом, думая, что я хочу уснуть, поцеловала меня в голову и вышла.

Вечером было Полино благословенье. В девичью набралось видимо-невидимо народу. Соседские горничные пришли в таких ярких платьях, что больно было смотреть. Девичью, большую комнату, осветили четырьмя лампами и еще свечами. Мелентий привел только одну свою родственницу, старую, с престрашным лицом. Казалось, что она все время смеется, а в сущности это у нее верхний клык был слишком длинен и ложился на нижнюю губу. Зеленое платье, шелковое, обшитое черными шнурочками, противно шумело.

Принесли образа и к углу, вкось, положили коврик. На коврик стали рядом на колени Поля и Мелентий. Мелентий был в совсем новом, длинном, черном сюртуке, и подошвы сапогов, я видел, у него совсем чистые. Он и Поля вместе наклонили головы. Полина голова черненькая, с заложенной кренделем косой, а у Мелентия на стриженом беловатом пуху прыгали от свечей золотые искорки. Торчали большие розовые уши. Мне сзади было не видно, но все казалось, что он смеется. Полино лицо было серьезно и щека одна очень красная. Я заметил на Поле серое платье с широкими атласными полосами, то, которое она долго не хотела шить. Я горько усмехнулся про себя. Не хотела шить! Небось теперь сшила для Мелентия. Его любит. Все забыла. Ну и пусть любит, как ей приказано.

Благословляли образами многие, мама тоже. Это продолжалось не очень долго, Мелентий и Поля встали, коврик унесли, все заговорили сразу. Поля поцеловала родственницу Мелентия с зубом, и мне на минуту стало страшно за Полю. Потом все, громко разговаривая и смеясь, стали усаживаться за длинный стол, где были наставлены стаканы, бутылки и всякие угощения. Особенно близко от меня стояла тарелка с толстыми американскими орехами, которых я терпеть не мог. В углу на табурете я заметил скрипку, завернутую в тряпку. Мне сказали, что будут потом танцевать.

У Поли щеки становились все краснее, и рот никак не мог не улыбаться. Мелентий сидел около нее и все что-то шептал ей на ухо. Мама взяла меня за руку и увела в комнаты, сказав, что мы только мешаем веселиться. Поля, взволнованная, выбежала за нами.

– Иди, иди, Поля, – сказала мать. – Я оденусь и уеду без тебя. Барина нет уже. Витя посидит в детской, а в свое время ты придешь уложить его спать.

Мама уехала в гости, я остался один. В девичью мне идти не хотелось. Я отдернул занавес и взлез на окно. Небо опять было чистое, очень далекое и очень холодное. Комета стояла низко, точно со стремительностью падая на землю. Расширяющаяся вверх полоса света казалась прозрачнее и торжественнее. Комета как бы летела ко мне, всегда оставаясь далеко. И мне чудилось, что я издали чувствую ее блестящий холод. Из-за плотно притворенных дверей, с другого конца дома, едва доносились ко мне оборванные, редкие, жалобно-тихие звуки скрипки, такие неслышные, что я не знал, когда они начинаются и когда прекращаются. Комета смотрела на меня, или я смотрел на нее, – это было одно и то же. Медленно она менялась, из бледно-золотой делалась кровавой, и опять светлела и кротко золотилась. Она казалась мне узлом всего, что есть на свете. Я не понимал, почему мне дано такое счастье – смотреть на нее, – и плакал от недоумения.

Поля пришла укладывать меня спать. Я улыбнулся ей сквозь слезы и, когда она, укрывая меня одеялом, наклонилась ко мне, крепко обнял ее, прижался к ее горячему, радостному лицу. Она часто дышала, и дыхание приподнимало ее платье с атласными лиловыми полосами. Вся она была теплая, неспокойная, живая. Мы крепко поцеловались. Пряча лицо в подушки, я старался удержать уже другие слезы и все шептал про себя: бедная Поля! бедная!

VII

Проходили дни. Комета удалялась от земли, бледнея, я знал, что ей нужно уйти надолго в непонятные пространства, и я радовался за нее, что она такая легкая и будет там, где я никогда не буду. Ведь я знал, что она вернется.

Она показалась мне сразу уменьшившейся, когда я увидал ее после двух облачных вечеров. Бледная, маленькая, она была мне еще милее. С ласковой, грустной радостью я прощался с нею. Пусть идет. Она все равно есть, только мои глаза не будут ее видеть, а потом она вернется.

Полю я несколько раз видел с заплаканными глазами. Она отвертывалась от меня, не хотела, чтоб я заметил. Я удивлялся, но ни разу не спросил, о чем она плакала. Когда мы с ней гуляли – в пансион я больше не ходил – она молчала все время. Мелентия мы не видели.

Целый день шел холодный дождь, иногда со снегом. Ветер и теперь, когда мы собрались к чаю, стучал в черные окна. Говорили, что наша река разлилась и через мост не ездят.

Я сидел молча и смотрел на огонь. Чаю мне не хотелось. Отец, по обыкновению, был сумрачен и курил толстую сигару. Мама перелистывала какую-то книжку. Я смотрел на мамино склоненное лицо, на короткий черный завиток около уха, на руку с тремя кольцами, свободными на безымянном пальце, и думал о том, что и завиток, и рука, н кольца мне несказанно привычны, близки и милы, так близки, что и понять нельзя, а между тем все-таки она – не я, а один я – я, и могу я смотреть на нее, а не из нее, и в этом вся разница. Я понимал, что это так, но отчего так и что это значит – я не умел понять, тосковал и сердился.

Феклуша принесла кипящий самовар с живым белым паром над ним. В эту минуту из девичьей ясно послышался не то крик, не то сорвавшийся плач – и сразу смолк, точно дверь притворили. Я не узнал голоса, он был незнакомый и дикий.

Мама подняла голову.

– Что это? – тревожно спросила она Феклушу. Феклуша усмехнулась, показав некрасивые зубы.

– Пелагея ревет… Кому ж еще?

– Поля? Что такое?

– Письмо прислал, – шепнула Феклуша, видимо, стесняясь присутствием барина. – Окончательно отказывается и признается: женатый… А деньги, что взял у ей, отдать обещается впоследствии времени. Но, однако, чрезвычайная подлость. Обошел, как есть.

– Ну, довольно, – произнес отец, морщась и вставая.

В эту секунду крик опять повторился, но тише. И отец прибавил в дверях, обращаясь к маме:

– Ты хоть бы капель ей дала, что ли, матушка. Ведь неинтересны эти истерические вопли. И до кухонных трагедий мне дела мало.

Мама тотчас же встала и ушла, притворив двери. Я не смел шевельнуться и, замирая от страха, соображал: Поля плачет. Мелентий обманывал ее, не любил и жениться не хотел, потому что женат. Денег хотел. А она его хотела, а он ушел… Как же теперь будет? Ушел…

Мама вернулась. У нее были тревожные и жалкие глаза.

Я тихонько спросил ее, так ли все, как я понял.

Мама сказала:

– Да. Очень жаль Полю. И как это мы раньше о нем не догадались разузнать? Простить себе не могу. И полюбится же эдакий молодец! Иди спать, Витя, – прибавила она вдруг серьезно. – Это, в сущности, тебя мало касается. Полю жалко, но она не глупая девушка: авось выбросит это из головы, успокоится. Ты, сделай милость, уж не трогай ее, не расспрашивай ни о чем.