Изменить стиль страницы

Я послушно встал и пошел в детскую. Я деятельно желал, чтобы Поля не приходила сегодня ко мне, потому что всегда немного боялся людей, у которых сильное и острое горе. Я помнил, как в нашем доме умер дядя Володя. Дядя Володя казался мне приятным, ему было так спокойно и удобно, но тети Лизы я долго боялся: проходя мимо нее, закрывал глаза рукой. И не знал, жалости ли к ней боюсь, или ее самой.

Но Поля явилась. Я робко взглянул на нее. Она, к удивлению, показалась мне совсем спокойной: ни одна черта в лице не двигалась. Опухшие веки она не подняла. Она делала все, как обыкновенно, даже сказала мне что-то о моих ботинках, и я не заметил перемены в ее голосе. На секунду, как это бывает, мне стало даже досадно, что я ее жалел напрасно, и большого горя никакого нет, но сейчас же я просто успокоился, сказал себе, что это хорошо, и заснул.

VIII

Часы в столовой били раз, два… Я стал считать, насчитал десять ударов, вскочил и сел на постели. Десять часов! В окна смотрел мокрый, низкий свет осеннего дня. Что это значит? Я проспал до десяти часов, и никто не разбудил меня! Глубокая тишина царила в доме. Я прислушался, и мне стало страшно от тишины: такая она была нехорошая.

– Мама! Поля! – крикнул я слабо и сам испугался своего голоса, и спрятался с головой в одеяло. Пролежав несколько времени лицом к стене, я не выдержал, обернулся и опять закричал громче:

– Кто тут? Мама!

Послышался наконец стук двери, мелкие шаги, и в комнату вошла Феклуша.

Она молча налила воды в умывальник н поставила мои ботинки около постели.

– Феклуша, а Поля где? – спросил я, вдруг оцепенев от ужаса.

Феклуша не сразу ответила:

– Пошла белье на реку полоскать.

Она нередко ходила на плот, который был от нас близко, и я успокоился было. Но потом, раздумавшись, быстро спросил:

– А плот разве не затопило? А мама где?

– Мамаша сейчас придут, – ответила Феклуша и ушла. Я стал торопливо, кое-как, одеваться. Сердце билось и дрожало, и я бессмысленно повторял про себя: «Надо узнать… надо узнать…»

Не думая умываться, я уже решил бежать к маме, как вдруг в комнату вошла сама мама. Часы медленно и громко стали бить одиннадцать. Лицо у мамы было непривычное, на бледной щеке стояла слеза, руки дрожали. Не ожидая моего вопроса, она сказала:

– Витя, случилось большое несчастье. Поля утонула.

– Как, мама?..

Мама села в кресло, устало опустив руки.

– Она пошла сегодня утром полоскать белье. Ей говорили, что вода высокая, на плоту скользко и мокро… Феклуша и Анисья обе уверяют, что говорили. Но она все-таки пошла. Когда она упала, скоро заметили и вытащили, но она уже умерла. Доктор и теперь здесь, но помочь ей нельзя.

– Мама… что это? Как она? Она нечаянно? Совсем нечаянно упала? Мама!

– Не знаю, голубчик. Может быть, и нарочно. И не хочешь – а все думается, что нарочно, с горя. И как ее пустили!

– Мамочка, она совсем ничего вчера… Я не думал… К ней пойду, мама… Она там? Где? Да что это…

Я растерянно лепетал какие-то слова, цепляясь за мамино платье. Никакие силы не могли меня заставить поверить в эту минуту, что Поля точно умерла.

Мама молча взяла меня за руку и повела в девичью. Я дрожал и удерживался от дрожи. В душе было глубокое изумление.

Около постели в углу толпились женщины и тихо говорили. У окна какой-то господин, должно быть доктор, надевал сюртук. Женщины посторонились, и я увидел Полино тело. Голова ее лежала низко, без подушки. Тонкие, черные, мокрые волосы слиплись на лбу. Темный рот был раскрыт, остеклевшие глаза смотрели вперед бессмысленно и мучительно. В первый раз я видел мертвое лицо без спокойствия и тишины, и оно мне показалось безобразным, злым и страшным, как живое. Я отшатнулся назад и, забыв, что тут другие, вскрикнул:

– Мама! Это она нарочно, со зла, нарочно! Себе его непременно хотела, и вот, со зла! Мама, боюсь ее, боюсь ее!

Мама схватила меня молча за плечо и увела.

В столовой она сурово дала мне воды и произнесла:

– Приучайся сдерживаться, Витя. Не хорошо быть больным.

Я заплакал тихонько и сейчас же перестал. Глядя на маму, я успокаивался изо всех сил, только еще дрожал немного.

– Прости, мама, – сказал я. – Я знаю, но только это страшно и худо. Зачем она, мама? По ней я и увидал, что она худо сделала. Оттого, что не могла его себе иметь, да, мама? Как же это? А ты еще говорила, что это и есть настоящая любовь…

Я смотрел ей в глаза и ждал ее слов. Но мама ничего не ответила.

* * *

Вечером я сидел на окне в своей комнате. Небо разъяснилось и смотрело на меня, холодное, черное и высокое. Звезды, золотые точки, вздрагивали наверху. Кометы больше не было видно. Я с усилием вглядывался в глубину, стараясь уловить последний след, последний знак, но не было ничего. Она ушла, легкая, туда, куда не доходят мои взоры. Но я знал, что она есть. Смутные чувства, не похожие ни на радость, ни на печаль, были на сердце. Ее нет теперь, но она придет, спокойная и верная. Надо ждать. Она придет.

1897

Слишком ранние*

Дерзновенны наши речи,

Но на смерть осуждены

Слишком ранние предтечи

Слишком медленной весны.

Д. Мережковский
Письмо I

Nice.[2]

Ивану Сергеевичу К.

2-14 ноября, СПб. 1899 г.

Уважаемый Иван Сергеевич! Наше знакомство было кратко; со времени последнего свиданья прошло столько дней и месяцев, что вас может удивить мое письмо. Но видите ли: когда весной, во Флоренции, перед вашим отъездом я отдавала вам том Тютчева, я забыла в книге записку, не важную, – но которая мне потом понадобилась. Не перешлете ли вы мне ее? Я просила Марту Герц написать вам об этом, но она, верно, забыла. У нее столько печалей и бед. Вы, конечно, знаете, что она вернулась во Флоренцию, что уроки пения ей нейдут на лад, что она потеряла веру в себя, в свои способности… Ей больше чем когда-либо нужны друзья, которые бы утешили и поддержали ее.

Неужели можно быть «разочарованным» – живя во Флоренции? Какой она мне кажется далекой и милой, Флоренция, здесь, в коричневой мгле Петербурга! Помните, вечером, с балкона Марты – ряд огней полукруглой набережной, отраженных в темнеющей, мутной воде Арно? Мой тихий и быстрый Арно, как я его любила!

Вы устроились в Ницце? Не нравится мне этот суетливый, праздный город, слишком светлый, откровенно яркий.

До свидания, Иван Сергеевич. Не забудьте же переслать мне клочок бумажки из вашего Тютчева. Кланяйтесь Элиму Элимовичу, если он с вами. Я его часто вспоминаю. Помните, он рассказывал, как был когда-то декадентом? Носил подсолнечник в петлице, восторгался Малларме и так вас напугал, что вы до сих пор (до сих пор!) боитесь декадентства, видите его там, где его нет, и, наверно, в минуты отчаяния, с ужасом отыскиваете и в себе признаки декаданса. А мне тогда жалко было Элима Элимовича: что ему делать, когда декадент сделался невозможным, немодным? Тогда было хоть занятие, хоть кличка… а теперь он просто, без клички, скучает, томится, и нет ему никакого оправдания, никакого ореола. Очень его жалею.

Всего хорошего.

Мария Т.

P. S. Кстати, о Тютчеве: ведь вы его не любите тоже, пожалуй, из-за этого вашего страха декадентства. Помните, как вас напугало его стихотворение: «Вот тихоструйно, тиховейно… дымно-легко…». Дымно-легко! Декадент! А не кажется вам, что Тютчеву «все можно», потому что между его душой и его смелыми словами есть незнаемая, но ясная гармония? И, напротив, никогда, ничего нельзя тем, у кого этой гармонии нет? Декадент – в общеупотребительном смысле – это слово, звук. Если есть или были такие декаденты, – их не боятся, о них даже не говорят. Будем говорить о смелости и робости.