Изменить стиль страницы

Полупечальный, полудовольный я шел за нею. Помню ее узкий стан, светлое суконное платье, черные косы, гладкие, сложенные вокруг головы, и голову, немножко наклоненную вперед.

У самой двери она приостановилась, обернулась к окнам и сказала очень просто:

– А солнца нет.

– Как нет? Должно быть. Теперь уже поздно.

– Нет. Когда оно есть – оно здесь. Сегодня его нет. Она смотрела на небо прямо, повернув к нему лицо. Посмотрел и я.

Небеса были чистые, зеленые, теневые. Но на востоке, внизу, лежала полоса облаков, белых, покойных, тяжелых, твердых, точно каменных, и срезаны они были ровно-ровно.

Ни малейшего солнца не было, да и не могло быть. Поверх этой ограды небо горело нежным, розоватым огнем.

Мне ли не знать моего родного неба? Мне ли не понимать, что говорят его черты? Я с ними жил, я к ним привык.

Лицо небес горело от стыда.

Огонь перешел и на мое лицо. Может быть, это только отблеск. Но нет, Наталия Сергеевна была по-прежнему бледна. А взор ее – спокоен и тверд.

Хотя он был обращен на небо, а не на меня, я понял, что и меня он нижет и судит и, может быть, прощает, а это самое невыносимое. Я понял с проклятой ясностью, что держал себя постыдно, говорил, как дурак (я уже тут не скупился на слова), как фат, как мальчишка, как гимназист, как офицер… Как кто еще? потому что она в меня – ни капельки не влюблена. А видела прекрасно, что я в этом уверен. Да откуда у меня эта уверенность? Только потому, что другие влюблялись в меня. Она была добра, она горячо относилась ко мне… И вот я…

Но почему, если видела, что я держу себя шутом, почему не сказала, что это не так?

Здравый смысл шепнул мне, что ее словам я все равно бы тогда не поверил. Да и, наконец, может быть, она жалела меня. Или, может быть, у нее были свои цели. Молчание было ее право.

Я не мог дальше выносить этого. Я решил все ей сказать, сейчас же объяснить, казнить себя, просить прощенья. В неосвещенной передней я протянул ей руку…

Но она не заметила в темноте моей руки, да и я не выговорил никаких слов, не нашел. Как бы я их мог найти, когда их нет для таких объяснений? Всякое слово только усилило бы ужас стыда между нами. Все происшедшее таково, что как будто оно есть и даже перевертывает человека, а между тем как будто его и нет. Формы для него нет, способов для выражения его между двумя – нет. И так я и ушел, в свете, сделавшемся желтым, в полной беспомощности.

Объясниться было нельзя. Пережить в молчании, – казалось, тоже нельзя, а это бы и следовало сделать. Но слишком стыд меня заел, я почти возненавидел Наталию Сергеевну, и одна была надежда успокоиться, думалось мне, это – чтобы она все-таки сказала мне наконец:

«Да я вовсе в вас не влюблена!»

Мне думалось, что если я ее доведу до этих слов, то как-то унижу, и потому сам немножко оправлюсь. А то задохнусь.

Вот какая в наше время сложная была психология, пожалуй, бесцельная сама по себе; однако нас она воспитывала.

И я стал почти груб с Наталией Сергеевной. Чем она была кротче и спокойнее, тем я грубее. Она пыталась уговаривать меня – я бесился еще пуще. Я, уже почти неправдоподобно, показывал ей, что знаю, как она в меня влюблена, а во мне никакой любви нет и охоты к сближению нет. До того зарвался, что даже – прости меня, Господи! – сказал, что и веры в успех общего дела нет, благодаря недоверию к ней.

Она как будто опечалилась.

– Зато Володю вы любите и верите ему.

– Да он-то меня не любит! Просто сам не знаю, что говорил.

– Ну вот, мы вас оба любим, – говорила она, будто утешая. – Это у вас пройдет.

И так я и не добился своего. Ни на йоту не изменилась она ко мне, ни разу не оборвала, даже взор опускала. Неуязвимая какая-то. Думаю, многое она понимала, а вот этого, последнего, что со мною было, – не поняла. Решила, что я неизменен в своей уверенности. И зачем она позволяла, чтоб я считал ее влюбленной? Жалела ли она меня? Или у нее были свои цели?

Шел от них перед вечером, такие были длинные, спокойные тучи на небе, и тянулись они тихо к югу, к дальнему морю, должно быть. Захотелось и мне успокоиться, отдохнуть, пережить эти пустяки, да так, чтобы уже ни к чему такому не возращаться.

Я уехал на три месяца. С Владимиром встретился осенью радостно, с Наталией Сергеевной благодарно. Подозрительное, презрительное и раздраженное чувство к женщинам у меня с тех пор почти исчезло.

Жили мы с Владимиром и его женою почти одною жизнью, одной работой; они были моими единственными помощниками; ближе, кажется, и нельзя быть; а все-таки всю жизнь между мной и Наталией Сергеевной чувствовалось что-то невыясненное, закиданное сверху годами, событиями, ничтожное само по себе, но мучительное тем, что ни с каким словом к нему не подступишься и вообще ничего с ним сделать нельзя.

XI
Ущерб

Я стар. Я даже не помню хорошенько, сколько мне лет: девяносто ли два, или три, а то, пожалуй, и меньше.

Я одинок. Володя и Наталия Сергеевна умерли. Дело мое и кое-кто из помощников, учеников наших – живы; но я сам отошел от него и от них, когда дал все, что имел, и силы упали. Оно живо, оно растет уже без меня, а я исполнил меру моих сил и кончил все свое.

Я не хочу писать об этом деле моей жизни здесь, теперь, хотя оно, как и все, рождено от неба. Но рождено ни одним каким-нибудь моментом, не мгновенно мелькнувшим выражением небесного лица, – а всей моей жизнью на земле под небесами. Небесами, непонятно переходящими в землю, землею, так же неуловимо и непонятно переходящею опять в небеса, и чувством моей жизни в них, между ними, ими, – странным чувством – со знанием. И чтобы говорить о том, что я делал и сделал в эти лучшие тридцать – сорок лет моего житья – мало отрывочных небесных слов, нужны к ним и слова земли, и слова жизни.

Я не найду их, я уже стар. Кто-нибудь найдет, скажет, напишет; не обо мне, что я? меня никто не знает, – а о деле; оно живо, ему слава и радость.

Радость и во мне, постоянная и неподвижная, как бессолнечный, бестенный свет. Я совсем один, но это я неверно сказал, что одинок. Никогда не бываю я одинок. У меня большие-большие окна, которые я не завешиваю, на площадь. На площади церковь, а за церковью – восход. Я сижу в кресле у камина долго, поздно; огонь чуть дышит, ноги у меня под толстым пледом, я стал зябок, а спать хоть и не ложиться – все равно бессонница. Сижу так, а перед утром, уже небо посветлеет, встанет из-за моей церкви месяц, повиснет совсем над крестом, а я смотрю на него, люблю его. Какой он слабый, тощий, и посветить-то как надо уже не хватает его, весь исхудал и согнулся. Станет низко и висит, наверх ползти бодрости нету. К смерти у нас с ним дело идет, и показывается-то он таким стареньким поздно, я один его вижу, а молодые спят, им силы нужны.

Небо любит свой старенький месяц, небо понимает, какая у месяца смерть. Небо и меня любит, оно и мою смерть понимает. Что я, что месяц – оба мы одинаковые дети неба и земли.

И даже странно думать, что есть еще где-нибудь люди, которые до сих пор верят, будто жили они с землей под ногами и с небом над головой, а потом так все переменится, что и под ними и над ними будет только одна земля, а неба уже не будет. Они, я думаю, просто никогда внимательно не размышляли о непреложности законов жизни а поразмыслят и поймут, что законы и для них не изменятся.

Земля не отнимет жизнь, не отнимет человека у неба. Да и как отнять, когда они все трое, небо, земля и тварь живы лишь друг другом и все трое – одно?

Что есть – то будет. То – но, может быть, иное, потому что есть изменяющее все движение.

И когда у меня будет иная, новая жизнь – будет новая земля и будет новое небо.

Слава им!

Закон*

I

По неровной дороге, мимо сжатых полей, шли два студента и вяло разговаривали. Один был повыше и поплотнее, в короткой серой тужурке, другой – маленький, немного кривобокий, чернокожий и в пальто.