Изменить стиль страницы

А кончилось это – и странно – в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.

Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае – гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.

Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.

Вагон был пуст. Я вышел на заднюю площадку и смотрел на чистое, без единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу, – и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.

Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.

Я вошел в вагон, посидел немного – и опять вышел. И опять то же – дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне – и вот опять не казался – покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо – ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов, – и вот, то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.

Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.

Моя спутница спросила:

– Что с тобою?

– Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?

Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью, – но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.

Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это – точно не было.

В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.

И сразу стукнула, ударила мысль:

– Да это с солнцем что-нибудь! Я остановился и поднял глаза.

– Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем…

– Да, – сказала она нерешительно. – Пожалуй, действительно.

Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.

В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.

Мы постояли, постояли и пошли по улочке, потом на гору, по дороге к лесу.

Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие, и все мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье – и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.

Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел, – умирающее небо. Оно, действительно, умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.

Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем – земля, небо и я – вместе. Чтоб был я – надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они – надо, чтоб был я.

Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умирания всей твари – ибо и небо и земля – тварь, – не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя, тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела, – да ведь это умирание души моей, убийство, через меня, земли и неба, это – затмение, затмение, затмение!

Небо говорило мне: ты болен, – посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь, – посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп – на том нет греха. А кто видит и не принимает – тому нет прощенья.

И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви – жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность – всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо, – видеть, если есть глаза; это еще не ангел – это демон смерти, не успение, а убийство; это – затмение.

Два часа мертвый, серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.

Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресением; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресением; она была – между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека, она скоро оправилась, зная, что это – «астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно».

Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась – у нас каждая мелочь вела к ссоре – и надулась, кажется. Мы вошли на гору, недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал прямо, я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:

– За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.

Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:

– Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.

Об этом, действительно, была речь. В своих «соображениях» она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что «должна быть свободна», и я уже ничего не понимал, ибо все судил от «любви», где «свободы» никакой не нужно.

– Ты, значит, теперь согласен? Ты понимаешь, что я должна чувствовать себя свободной?

Долго мы говорили. Господь с ней! Только бы не обидеть ребенка. Нежность у меня осталась, одинокая, большая, ненужная. Любви – не было. Она, эта женщина, была моим затмением.

Она почему-то плакала, много, жалобно, но детскими, какими-то не горькими слезами. Она сама не понимала, о чем плачет. «Ведь эта разлука всего на несколько недель!»

Нежность-жалость точно солью разъедала мое сердце. Если б я плакал, может быть, не так было бы больно. Но слезы не пришли. Я только тело мое все время чувствовал, и оно такое было тяжелое.

Мы вернулись в гостиницу задолго до обеда. Она измученная, наплаканная, прилегла на высокую кровать против окна, у которого стоял диванчик. Прилегла, отвернулась к стене и тотчас же заснула, крепко, вдруг, точно огорченный ребенок. А я, не зная, зачем, почему, двигаясь безотчетно, взял лист сероватой бумаги, карандаш, сел на диванчик у окна и стал рисовать подушки, золотой узел ее волос, все ее беспомощное, худенькое, маленькое тело, складки белого пикейного платья, чуть свисающие вниз, кончик ноги на одеяле.