В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям -- его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его -- "дядечка"; он их -- "голубчики", что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп, успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского "my darling" {мой дорогой (англ.).}...

   ...Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.

   С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку -- такую горячую и сухую в пожатии, -- председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.

   А еще через день пришел сотрудник "Дейли Телеграф" и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ...

II

   На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.

   За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения -- толки об амнистии; повседневные радости -- более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.

   Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день -- остававшийся от работ -- и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку... Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, -- он мог голодать неделями, -- он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.

   Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.

   Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие, Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.

   О чем думал он в этом безысходном одиночестве сырых стен, во мраке и холоде грязных вонючих клеток?.. Были так ясны его думы, так грозно его молчание, что для Ленина не было колебаний в выборе председателя "Чека". 7 декабря 1917 года -- в день официального утверждения положения о всероссийской чрезвычайной комиссии в "составе товарищей: Дзержинского, Петерсона, Ксенофонтова, Аверина, Петерса, Юрьева, Трифонова" -- и его товарищи по каторге, и знавшие о его двенадцати годах поняли, о чем мечтал Дзержинский.

   "Наша борьба, -- написал он в своем знаменитом credo, -- с очевидной ясностью доказала, что нет уже отдельных контрреволюционных личностей, а есть целые контрреволюционные классы; восходящему классу пролетариата поперек дороги стояла буржуазия; был поставлен вопрос об ее существовании, а в этой общей опасности нашли общий язык с буржуазией и бывший бюрократ, и помещик, и купец, и фабрикант, и домовладелец, и торговец, и кулак, и вчерашний либерал, и черносотенец. Контрреволюция таится и в среде мелкой буржуазии: юнкера, офицеры, учителя, студенты, вся учащаяся молодежь -- все это в своем громадном большинстве -- мелкобуржуазный элемент, а они-то и составляют боевую силу противника, из них-то и составляются белогвардейские полки..."

   Короче, всю почти говорившую, двигавшуюся Россию заносил ничего никому не пропустивший Дзержинский в разряд контрреволюционеров. Что делать с ними? Судить -- отнюдь: они всегда смогут оправдаться, высылать -- они будут вредить извне. И тем же тоном маньяка, отрешившегося от всего личного, внутреннего, умеряющего, Дзержинский писал: "Чрезвычайная комиссия есть боевой орган коммунистической партии, несущий красное знамя коммунизма; в качестве такового она не судит, не милует, а испепеляетвсякого, кто по ту сторону баррикад; в отчаянной схватке двух миров нет третьего пути; кто не с нами, тот против нас..."

   С тех пор, как человечество научилась говорить, ниспровергать, угрожать, никакие формулы еще не были исполнены настолько дословно, настолько неумолимо, насколько это сделал Дзержинский.

   Где-то в далеких Ставрополе, Пятигорске, Харькове палачи-садисты Саенко, Яковлев, Анджиевский, Атабеков убивали из-за извращения своей натуры, для получения сладострастных наслаждений; в Троцком была жестокость, потому что слово "террор" звучит со страшной красотой, потому что, требуя голов, он в сущности никогда не слышал, что говорит, никогда не сознавал во всех реальных деталях последствий своих слов; в Ленине, в его холодной, прокуренной всеми цинизмами душе тлеет юная ненависть, неутолимая месть за его родного брата, повешенного при Александре III; Бухарин ненавидит вообще всех, желает гибели всем: одному за уменье говорить, другому за женскую любовь, третьему за красоту, четвертому за писательский талант.

   Дзержинский -- не садист; слова его -- лишь слабый отблеск осознания необходимости крови, речь его скупа, бедна, взвешена; из каторги он вынес главным образом методы воздействия, способы обращения.

   "К нашему делу, -- говорит он со всей нежной мечтательностью,-- нельзя подходить с грубой душой..." Душа должна быть нежная, т. е. должна уметь ощущать силу и степень наносимых страданий; только тогда "работа чека будет соответствовать преступлениям против революции..."

   Работник-чекист, как только он потерял эту чуткость, должен быть смещен. И Дзержинский в своем "Положении" дает следующее изумительное наставление: "Одно условие необходимо соблюсти в чрезвычайных комиссиях -- это смена работников, перевод их после определенного срока на другую должность, в другую профессию; каким бы хрустальным сердцем ни обладал человек, работа в чрезвычайной комиссии, протекающая в условиях исключительно действующих на нервную систему и притупляющих чувство, дает себя знать. Только редкие сотрудники остаются вне влияния этих условий работы; и ее успешность зависит прежде всего от того -- будет ли предоставлена сотруднику возможность освежиться в другой работе; надо только сохранять деятельность аппарата, перемещая не всех сразу, а постепенно..."