Дня три или больше оно таилось, и наконец я перестала почти верить в его улов. Верно, прорвался где-нибудь сачок, или околело в банке. И мне становилось скучно...

   Я желала увидеть чудовище. И я увидела его, конечно.

   Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:

   -- Вот оно!

   Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:

   -- Кто?.. Пугаешь.

   Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.

   -- Чему ты обрадовалась?

   Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.

   -- Я не обрадовалась,-- ответила я, наконец, решительно.

   -- Так что же так вскрикнула?

   -- Нашла чудовище.

   Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.

   Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.

   Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.

   -- Вот гадкая личинка! -- сказала после долгого молчания воспитательница. -- Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.

   Но я не выбросила, и оно снова скрылось.

   Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.

   Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.

   Я их любила с нежностью.

   Они росли невинно, питались невинно, и чем и как -- я не знала.

   В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.

   И росли не по дням, а по часам.

   Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.

   Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.

   И вот в третий раз я его увидела, и сначала не поняла.

   Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обвивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.

   Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.

   Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.

   "Вот оно зло, которое оно наделает",-- вспомнила я слова воспитательницы.

   И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.

   Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.

   Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее... перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.

* * *

   На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.

   Под тополем, на бережку, сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним, о дно неглубокого пруда, притолкнулась сюда от близкого берега.

   Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.

   Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.

   Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.

   И как-то совсем кисло на душе.

   -- Вера! Вера! Опять!

   Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.

   -- Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?

   -- Мама вчера позволила.

   -- Так вчера не сегодня.

   -- И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.

   Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке, сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваю. Вправо толчок, влево толчок.

   Вправо, влево.

   И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.

   Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:

   -- Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!

   -- У тебя собаки!

   Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.

   -- А ты только теперь разглядела?

   -- Ты купать их будешь?

   -- Да.

   -- Можно?

   Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.

   -- Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.

   -- Васенька, Васенька, пусти!

   -- Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.

   И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

   -- Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

   Я вспыхнула.

   -- Совсем напротив.

   -- А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

   У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

   Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

   -- Васенька, это головастики.

   И снова плачу и рассказываю про них и про него,-- чудовище.

   Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

   И вдруг очень твердо:

   -- Это природа, Вера.

   Недоумеваю.

   -- Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.

   Недоумеваю.

   Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

   -- Понимаешь, все это вокруг нас,-- он обвел рукой широкую дугу,-- в воде, на земле, понимаешь, и в земле,-- все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь... Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь... Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя... В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

   Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

   Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.