Потому что на свадьбе сестры я целый мешочек шелковый с конфетами запрятала себе в запас, в шкафной!

   А Даша вдруг вскинула красные, костлявые ручонки к лицу и взвыла, точь-в-точь, как я сама весною, когда в конюшне узнала о смерти Руслана. И от воя Даши замерло мое сердце, так и стало в груди.

   -- О, Боже! о, Боже! о, Боже!

   И я отпустила Дашин подол, потому что она рвала его из моих судорожно сжатых пальцев, и вскочила с колен, и в разные стороны тараканьего коридора мы разбежались.

   Стыдно! стыдно! стыдно! Я снова сидела в шкафу, но не в своем, тайна моего шкафа выдана теперь мною же Елене Прохоровне, в большом, душно завешенном шелковыми бальными юбками шкафу; в шкафной комнате. Там, совсем в углу, совсем маленькая, зверек загнанный, зверек испугавшийся, там я не плакала, а сидела неподвижно и, широко раскрыв глаза, глядела неподвижно на темный шкаф, в темную складку шелка, висевшую у моего носа, прижимавшуюся к моему носу.

   Стыдно! стыдно! стыдно! Это стыд загнал меня, как охотник зверя. Хорошо, что тихо. Хорошо, что темно. Только бы не нашли, никогда не нашли бы.

   Часы тянулись, или минуты? Суетливые шаги проносились мимо, возвращались, снова удалялись... Потом все стало тише. В замочной скважине потух огонек. Потом еще шаги, и снова светлый кружочек...

   И свет в шкафу, и заскрипела старая дверца, распахиваясь.

   Искали, раздвигали шелковые юбки и нашли...

   Ничего не объясняя, поплелась к постели. Не умываясь, легла, злая, молчала...

   Не сплю.

   Уже ночь. Крадусь без света коридором. В руке сжимаю коробку, коробку с остатками моих конфет.

   Там Даша за своей занавеской испуганно чиркает свет. Глухой страшно вдруг ночью услышать шаги.

   Там Даша сидит, белая, худая, на грязной, серой постели, глядит, как ослик, боком строптивым взглядом, и губы что-то шепчут без звука. Шершавое одеяло у Даши колет меня сквозь тонкое полотно рубашки...

   -- На, на, на! Это не мое!

   Я бросаю к ней на постель коробку.

   -- Это я все накрала. Я всю жизнь крала. Я хуже тебя. Слушай, Даша, а, Даша, я дурная. Даша, а, Даша, ты можешь простить?

   Даша молчит. Или я тихо говорю?

   Я стараюсь шептать ей ясно, раздельно и в самое ухо. О, сегодня я не боюсь ее больных ушей. Должна, должна сказать то, что нежданно нахлынуло вольной рекой любви на душу. Нахлынуло глухое, затопило, неясное еще, но уже единственное, уже правда, одна правда и навеки.

   -- Даша, ты девочка, и я девочка!

   Даша молча глядит, как ослик, строптивым взглядом. Вдруг слышу шепот:

   -- Нет, я не такая.

   Значит, она будет говорить. Значит, она слышит меня.

   -- Даша, у тебя мама, и у меня мама. Дашечка, уж ты не сердись больше, ты поверь. Я, Дашечка, хочу с тобой спать в твоей постели и есть с тобой на кухне. Я работать хочу с тобою.

   Я теребила ее, сжимала ее худые руки, плечи, шею. Она становилась мягче, не такая, как идол. От нее теперь пахло рыбой, и потом, и грязным бельем.

   -- Даша, я твое белье буду стирать. Дашенька, я знаешь, я больше не могу одна! -- Даша у тебя ручки и вот глазки... ты понимаешь... И у меня то же самое. Гляди, гляди, я тебя люблю, сестрица!

   И еще я говорила, шептала что-то много, быстро, невнятно и плакала, и Даша плакала. Она уронила вдруг упрямый лоб на мою шею, а я зарыла свое мокрое лицо в ее шею и подумала так ярко:

   "Точь-в-точь два моих осла".

   И вдруг что-то загорелось у меня в груди, как за вечерним чаем, когда я говорила о молитве Елене Прохоровне, и я сказала уже совсем громко, и никого там, тех не боясь.

   -- Даша, ты знаешь молиться Отче Наш?

   -- Знаю.

   -- Кто учил тебя?

   -- Мама.

   Значит, мама учила ее молиться и я ничего не знала до сих пор про ее маму.

   -- Молись, Даша, "Отче Наш, Иже еси на небесех".

   И Даша молилась.

   -- "Отче Наш, Иже еси на небесех. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое..."

   Мы стояли рядом на коленях голыми коленями на тараканьем полу, и Даша молилась быстро, истово, кланяясь лбом в пол и кладя с истовым размахом кресты. Но дальше первых слов я уже не слышала. Не могла слышать... Вся душа наполнилась, переполнилась ими...

   "Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое..."

   -- Даша, Даша, ты понимаешь молитву?

   -- Понимаю.

   -- Кто тебя учил?

   -- В школе учили.

   -- Даша, ты понимаешь... Слушай, Даша, Даша, ты понимаешь, что я тебе скажу. И пусть никто не поверит, а все-таки это правда, что я скажу... -- и я торопилась, задыхалась,-- ведь это и будет "Да приидет Царствие Твое", когда будет, как мы теперь захотели...

   И я вдруг вскочила. Мы сели на постель, и я торопилась досказать все прежнее:

   -- Только мы не ослики, Даша. Мы не будем только вдвоем; мы всех полюбим: и Прокофия, и Илью, и повара, и Елену Прохоровну, и Федора кучера, и братьев, и твою маму, и... просто Дашу, и судомойку. Все будем спать и есть вместе, и вместе работать и... верхом... или даже и не нужно. Так будет без того удивительно весело, и ведь это так просто. И знаешь что: нечего будет нам красть.

   Эта мысль рассмешила меня, и я смеялась, радостная.

   Даша глядела теперь на меня, и я вдруг узнала, что то, что мне казалось строптивым прислушиванием в ее выпуклых глазах,-- было испугом. Она глядела и пугалась моих слов. Она не верила, она еще не верила. Тогда я целовала ее глаза, еще мокрые от слез, и серые, мочальные завитки волос, и снова глядела, боится ли она.

   Она целовала мои руки; и я целовала ее руки. Какая шершавая была на них кожа!

   Милая, святая, шершавая кожа на руках глухой Даши!..

   И теперь я другая. Я вся, каждою кровинкой, совсем, совсем другая. Я как в первый раз взглянула. В первый раз взглянула на людей и их устройство, и увидела, я так просто увидела и так просто поняла, каждою человеческою кровинкой поняла, что все это совсем не настоящее, что люди устроили. И так не будет, потому что так я не хочу.

Трагический зверинец _4.jpg

Посвящается Константину Александровичу Сюннербергу

   Весною сачком в болоте я поймала чудовище.

   Оно попалось не одно. Я принесла его домой в ведерочке, весь улов свой перелила в банку из-под варенья, и поставила банку на круглый столик у окна своей комнаты.

   Там, если глядеть сквозь мутную воду на свет, проявлялся целый болотный мирок.

   Какие-то живчики-вертушки, тонкие, почти прозрачные, с головками и усиками, лихо кувыркались. Шершавые палочки, как обломочки тоненьких сучков, раскачиваясь, передвигались, и вдруг из одного их конца высовывалась мохнатая головка. Змейка острыми изломами резала муть, то собирая тельце в розовый комочек, то растягивая его в тоненькую нить.

   И еще много смутных и невероятных личинок, едва просыпающихся к жизни, и которых я плохо упомнила, колебались меж травинками на дне моей банки.

   И лежала густыми гроздьями студенистая лягушечья икра. В каждой мутно-зеленоватой ягодке черное зернышко -- зародыш.

   Вскоре стали расти черные зернышки и куда-то стаивать студень ягодок. И вдруг я увидела, что у каждого зернышка выросло по хвостику.

   Часто я подходила к своей болотной банке, следила болотную жизнь, ждала: вот-вот увижу его, вот-вот начнется. Но ничего не замечалось неладного. Я же все ждала нового появления чудовища.

   Я видела его только на одно мгновение тогда, в то утро, когда в приподнятом над водою, но еще не вполне вытянутом сачке вдруг просветил болотную муть солнечный луч, и оно всплыло вверх и снова утопилось в тени.

   Не привиделось ли оно мне так ясно, как и во сне не бывает, а только на самом настоящем яву: желто-бурое, жесткое тельце, все из плоских звеньев, сильный хвост-рулик, и из головы две клешни, огромные, крепкие, круглые, с острыми соединенными концами? Все это разглядела в солнечное мгновение и несмотря на то, что ростом чудовище было не длиннее одной четверти моего десятилетнего мизинца.