-- Нет, нет, -- поспешно успокаивали его. -- Такого никого не будет! Мы сами этого очень боимся! И разговаривать" за чаем можно будет свободно!
Приходил день, и те же, под страшным секретом, хвалились каждому на ушко:
-- Ага! У нас вчера вечером был профессор!
-- Ну? -- завистливо моргали глазами им в ответ. -- Профессор?
-- Да, профессор. Только вы смотрите, об этом по городу очень не распространяйтесь.
-- О, обо мне-то не беспокойтесь, на меня-то можно положиться, я-то никому не скажу. Ну и как? Ну и что же? Хорошо провели время с профессором?
-- Ого, еще как! Почти всю ночь просидели! Профессор вообще против спиртных напитков, а вчера у нас здорово клюкнул. Захмелел, обнял спинку кресла и плачет. Я спрашиваю: "Профессор, отчего же вы плачете?" Он всхлипывает: "Россию жа-аль..."
-- Ну-у? Так и сказал? О, это замечательно! Какая сила! Какая это огромная, доподлинно русская сила!
II
В нижней сорочке, с бледным, обросшим лицом отшельника, с глядящими вглубь глазами мудреца, энтузиаст-ученый Серебряков сидел за столом против единственного окна в своей маленькой комнате и упрямо и сурово писал.
Комната была пуста, без мебели, без намеков на убранство и уют, с четырьмя голыми стенами, и профессор, когда работал в этом нежилом помещении, выглядел забежавшим сюда случайно, как бы записать наспех два-три слова.
В углах комнаты, как треугольные полочки этажерки, множеством ярусов висела черная паутина. На потолке и стенах серыми переливчатыми тенями лежала пыль. На неподметаемых полах всюду виднелась истоптанная, в следах человеческих ног, как на улице, земля...
Забрызганное, в пятнах, кляксах, разводах, матовое окно выходило не на улицу, не на двор, а на крытую длинную стеклянную галерею и освещало только подоконник, стол, белые листы бумаги, раскрытые страницы книги, лицо профессора, его шоколадно-бурые волосы, отсвечивающие на кончиках красным, с сединой на висках. А дальше, за спиной профессора, в глубине комнаты, царил вечный полумрак, скрывающий и дальнюю стену комнаты, и стоящую возле нее койку, и наваленный под койкой на полу кое-какой домашний скарб.
Слева и справа от стола, в обоих передних углах комнаты, прямо на полу, высокими колоннами лежали одна на другой книги. Это была единственная роскошь, единственное богатство профессора. Как ученому, как специалисту, ему нравились то оживление, тот коренной пересмотр, та война мнений, которую внесла Октябрьская революция в застоявшуюся науку о праве. И книг по этому вопросу имелось у него много. Книги были исключительно новые, свежие, полученные прямо из Москвы. На корешках иных из них можно было прочесть названия: "Основы Советской Конституции", "Старое и новое право", "Марксистское понимание права", "Фетишизм права буржуазной юриспруденции", "Иллюзорность права римских юристов", "Буржуазность "естественного" и "разумного" права", "Право как надстройка над существующей экономической структурой", "Право как диктатура господствующего класса", "Нужно ли пролетариату право?"...
Мимо окна, по галерее, по дощатому полу, беспрестанно проходили и пробегали в одну и другую сторону жильцы соседних квартир, мужчины, женщины, дети. И в комнату профессора доносился топот их ног, говор их голосов. А когда в смежной квартире какие-то варвары хлопали дверью, в комнате профессора все сотрясалось, как от пушечного выстрела.
-- На двор! -- с торжествующими криками, бомбами вылетали с утра из дому детишки квартирной хозяйки профессора. -- На двор! -- ржали они, один за другим выносясь из квартиры на стеклянную галерею, как выпущенные на свободу жеребята. -- На двор-р-р!
И профессор невольно оторвал свое серьезное, охваченное фанатичной мыслью лицо от бумаги и красными от долгой работы глазами посмотрел из сумрака комнаты на далекий утренний солнечный свет. За стеклами окна и галереи на дворе стояла великолепная майская погода. Все, что ни попадалось на глаза, было по-весеннему чистое, свежее, яркое, так и благоухающее, на вид точно умытое хорошим туалетным мылом: и голубое небо, и белые, как на картинках, облачка, и золотое, уже начинающее припекать солнце, и дома, и деревья, и кошки. Внизу, на земле, без умолку стрекотали звонкие, старающиеся друг друга перекричать голоса счастливых детей; вверху, в воздушном небесном просторе, им отвечал такой же неистовый, беззаветно ликующий, точно скользящий по стеклу, массовый свист стрижей.
Мысленно, издалека, профессор упивался воображаемым и соблазнительным майским воздухом, вероятно после зимы впервые вкусно попахивающим нагретой землей; но встать и выйти из дому но улицу он не мог. Крепко держала, не отпускала работа! Жаль было отрываться от увлекательного затягивающего труда. Невозможно было ни минуты оставаться вне его возвышающей атмосферы. Профессора кроме того вечно томило опасение, хватит ли его века закончить задуманный труд. И приходилось дорожить каждой минутой своей жизни. Другое дело, когда он доведет работу до конца. Тогда он отдохнет, тогда он погуляет. Тогда он будет бродить по городу, за городом, будет вольно размышлять, спокойно прочитывать свежую специальную литературу, пока наконец его мозг не зажжется новой идеей, столь же захватывающей как и эта.
-- Катька! -- кричала на детей квартирная хозяйка за дверью в обеденный час. -- Я кому говорю: ешь! Танька, я кому говорю: ешь!
И профессор с холодной улыбкой философа припомнил, что когда-то и он, воспитанник такой же заботливой матери, тоже считал обед делом великой важности для себя. Какое это было заблуждение! Теперь тут, в Красном Минаеве, обед является для него поистине редким событием, и это как нельзя лучше отражается на его умственной трудоспособности. По мере того как под влиянием жестокой материальной нужды его тело освобождалось в этом городке от лишнего груза, мысль его становилась все легче, подвижнее, гибче, острее, язык делался четче, крепче, памяти вернулась былая юношеская свежесть. Теперь ему доступны те глубины, видны те дали, которые раньше были от него, как и от всех массовых людей, безнадежно сокрыты. Бедные люди, жалкие люди! В большинстве, и притом подавляющем большинстве, они так и умирают, ни разу в жизни не поднявшись ни на вершок из своего скотского состояния, ни минуты не побыв челов-еком, духовным существом! И в этом немало повинна их закостенелая верность "обедам". "Обеды"! Они всегда, всю жизнь, как теперь оказывается, были для профессора обузой, путами, тормозом, свинцовым обязательством. Сколько благих намерений так и остались у него намерениями, сколько превосходных идей были навсегда брошены им при самом их возникновении, и порой все только из-за этих ужасных, губительных для человека трех слов: "пора... идти... обедать!"
И профессору было волнующе-отрадно знать, что теперь здесь его никто не позовет идти "обедать". Тут он может работать столько, сколько хочет, и тогда, когда хочет.
Через каждые два-три часа ступни ног профессора неимоверно стыли, коченели, делались как две негнущиеся ледышки. Тогда он вставал и, не обрывая нити своих мыслей, с широкой, лобастой, пучеглазой, в мрачных космах, мужицкой головой и с узким, неразвитым, интеллигентским телом, кривым слева направо и сзади наперед, принимался делать комнатную гимнастику, приседал, скрипя суставами, на корточки, поднимался на носки, выбрасывал хрустящие руки, ноги, разгонял в жилах кровь, разогревал конечности...
Поднимаясь теперь после одного из таких приседаний, он вдруг покачнулся, с трудом удержал равновесие, едва добрался до койки, упал с закрытыми глазами ничком на постель, потерял сознание...
В точности он не знал, через сколько времени он очнулся, как в точности он не знал и того, что с ним, собственно, было: обморок, головокружение? В последнее время такие явления происходили с ним часто, почти ежедневно, и они всегда приносили ему глубокое освежение всего организма, как крепкий, своевременный сон.