Наконец, он выбрался на свободное место; его лицо приняло более спокойное выражение.
Войдя в подъезд, он, не доходя до Сергея Ивановича, сам на ходу снял с себя пальто и вывернул его подкладкой наверх, чтобы тот не заметил заштопанного места. На нем был синий, очевидно — давнишний, от хорошего портного, пиджак с мягким воротником и серые, в мелкую клеточку штаны с пуговичками у колен. Сергей Иванович при его появлении снял очки, торопливо положил их на газету и принял пальто и шляпу. Когда входили сотрудники попроще, дававшие в конце месяца серебряную мелочь, Сергей Иванович только передвигал очки с переносицы на лоб. Если же входили более важные, дававшие по рублю и по два, — перед теми он всегда совсем снимал очки. И степенью его поспешности при раздевании определялось его уважение к данному лицу
Кисляков нервно пригладил перед зеркалом свой остриженный бобрик, посмотрев на себя сквозь пенснэ, потом вбежал по лестнице и сначала прошел мимо дверей библиотечного зала, чтобы посмотреть, где человек в синем фартуке.
Тот сидел на своем месте. Кисляков прошел в зал, но сделал такой вид, как будто он уже давно пришел и только выходил куда-то по делу, а теперь возвращается к оставленной работе.
Головы сидевших за столом сотрудников поднялись, и все посмотрели на него. В это время человек в фартуке вышел. Кисляков подошел поздороваться с Марьей Павловной и поцеловал ее ручку. Она поцеловала его в голову.
Происходя сам из бедной разночинной семьи и будучи в свое время очень радикально и демократически настроен, Ипполит Кисляков теперь чувствовал большое удовольствие, когда он, как человек хорошего общества, подходил к ручке почтенной дамы. И она, как бы вполне признавая в нем человека своего общества, целовала его в голову. Также он чувствовал большое удовольствие от французского языка Марьи Павловны, к которому она часто прибегала.
Он сам не знал, почему так случилось, что во время бури его отнесло не в сторону кепок и косовороток, которым в юности он отдавал всё свое сочувствие, а в сторону хорошего общества.
Марья Павловна, задержав его руку в своей и посмотрев ему в глаза (она сидела, он стоял), сказала:
— Вы ничего не знаете?
— Нет, а что? — спросил Кисляков.
Марья Павловна на французском языке объяснила ему, в чем дело, выговорив
по-русски слово орабочивание. И указала на вывешенное объявление.
Кисляков выслушал новость молча и внешне спокойно, но сердце, которое у доктора билось едва слышно, вдруг так заколотилось, что он побледнел уже не от известия, а от испуга за сердце. Он подумал, что неужели вся его внутренняя трагедия — это еще малая цена за спокойствие, на которое он рассчитывал?
И, как всегда при всяком ощущении гибели, он вдруг почувствовал себя свободным от исполнения всяких обязанностей — служебных, семейных. Какие тут могут быть теперь служебные обязанности. Об этом даже смешно говорить! У него не было даже страха, а скорее сладострастная радость гибели оттого, что сразу уже все выяснилось.
Кисляков подошел к своему столу и, посмотрев на него вкось, мимо стекол пенснэ, увидел письмо с косым адресом. Он сразу узнал почерк самого близкого своего друга Аркадия Незнамова, с которым не виделся уже несколько лет, так как Аркадий работал в провинции, в одном из биологических институтов.
Кисляков оглянулся по столу, ища разрезной нож, но не нашел его. Тогда он вынул старенький кавказский кинжал, который всегда носил на брючном ремне под пиджаком, и распечатал им конверт. Он невольно улыбнулся на знакомую ему черту Аркадия — итти во всем против всего установившегося, общепринятого, даже в такой мелочи, как адрес на конверте.
Аркадий писал:
«Здравствуй, старина! Случайно узнал, что ты устроился в Москве. Устроился, изменив себе или изменив себя? Вот вопрос, который хочется тебе задать. Ведь мы, интеллигенты, не можем делать просто дело, а делаем только дело, в которое веруем. Так как честность мысли и чувства — это одна из великих наших традиций. Так вот — кто ты и что ты теперь? Попрежнему свой или уже чужой?
Но об этом надеюсь услышать от самого тебя устно, так как я в качестве профессора или, как теперь называется, научного работника перебираюсь в Москву и даже имею квартирку из двух комнат на Садовой, которую мне обладил один из моих приятелей, тоже перебравшийся в Москву, милейший и приятнейший человек, «дядя Мишук», как мы его зовем.
Внешне я устроен хорошо; кроме того, мне предоставлены широкие возможности заниматься своей любимой наукой. Но… тут-то вот и мешает честность мысли и чувства. Чувствуешь, что не имеешь права спокойно работать, когда всё, чем мы жили… Одним словом — об этом при встрече. Буду рад, что 1-го октября свой день рождения (уже сорок) проведу вместе с тобой.
В заключение скажу, что у меня (какая неожиданность для тебя!) красивая, молодая жена. Ну, ты сам увидишь. Может быть, это и неблагоразумно в 40 лет сходиться с молоденькой девушкой такому медведю, как я. Но ты увидишь, какая это девушка, поймешь меня и простишь мне мое неблагоразумие».
Кисляков в этом месте письма почему-то вспомнил свою, уже немолодую, ревнивую и излишне полную жену Елену Викторовну. Ему вдруг стало завидно, что Аркадий, хотя и прекрасной души человек, но мешковатый, застенчивый, всё-таки оказался в этом отношении удачливее него.
Он почувствовал жгучее нетерпение поскорее увидеть друга и его молодую жену. У него уже заочно, на правах близкого Аркадию человека, появилось к ней какое-то нежное, полуродственное чувство. Мелькнула мысль о том, что его жизнь в осенние вечера будет уже не так беспросветна, а согрета дружбой и романтической полуродственной нежностью к красивой молодой женщине.
Он дочитал письмо. К нему в это время подошел Андрей Игнатьевич и, потрепав его по плечу, сказал:
— Ну, как же, батюшка, вы думаете о настоящем положении?
— Я о нем уже давно думаю, — ответил Кисляков.
— Да, но это, так сказать, отвлеченно, а теперь мы, очевидно, будем поставлены перед реальнейшими фактами.
— Э, теперь всё равно, — сказал Кисляков, с каким-то странным выражением махнув рукой.
Эта нелепая тревога была тем более досадна, что сегодня были именины жены; она просила его пригласить товарищей, а через два дня уезжала на месяц к родным на Волгу. Он рассчитывал без нее побыть спокойно в одиночестве и как-то собрать себя и проверить свою внутреннюю наличность.
Теперь же вместо этого опять беспокойство и нервное ожидание, что стало в последнее время основной чертой его жизни.
После службы он пошел получить жалованье. Ему причиталось 200 рублей и предстояло получить дополнительно 50 рублей за давнишнюю командировку. Эти пятьдесят рублей он хотел оставить для себя и не отдавать жене, чтобы хоть немного более свободно пожить без копеечных расчетов и обращений к жене за каждыми тремя рублями. Она была очень аккуратна в денежных вопросах и вела счет каждому рублю.
И тут же пожалел, что напрасно как-то рассказал ей (желая сделать ей приятное), что ему предстоит получить эти 50 рублей. Но он решил, что она не вспомнит о них, так как он говорил об этом довольно давно.
Когда он стоял в очереди у кассы, у него появилось знакомое ему противное ощущение, которое в последнее время особенно часто бывало у него. Ему стало стыдно перед кем-то, что он стоит в очереди. Он, личность особая, ни на кого не похожая индивидуальность — в очереди…
Что тут было стыдного — он не знал, но это чувство было настолько же сильно и невыносимо, как и то, когда он чувствовал заштопанную дыру на своей спине.
Может быть, это был результат того, что в последние годы, со времени оставления им своего настоящего дела и поступления в этот музей, он чувствовал себя каким-то дезертиром, у которого ушло из жизни всё большое и значительное. И каждый толчок болезненно напоминал ему об этом и о внутреннем ничтожестве его настоящей жизни.