Поэтому зимним вечером в квартире стоял стон от собачьего лая. Не пропускали ни одной без того, чтобы не взвинтить ее нервы до крайнего предела.

Правовая база была довольно слабая, — главным образом потому, что все эти девять душ объединялись только общностью территории, но внутренне не были организованы. Каждый лично отвечал за себя, и когда кого-нибудь драли или вели от места преступления за ухо, остальные созерцали это молча, а при наличии старых личных счетов — так и с злорадством.

Многие жильцы сильно учитывали это обстоятельство и действовали по принципу «Разделяй и властвуй», т. е. если одному давали затрещину, то других подкупали конфеткой. И слабая человеческая природа шла на это.

В этом были основной грех и слабость этого разрозненного общества из девяти душ.

Но в конце лета в квартире напротив, через площадку лестницы, недели на две поселился какой-то пионер с военными замашками, лет двенадцати от роду, всегда ходивший в синей рубашке с красным галстуком, видневшимся из-под отложного воротника.

Он имел явно организаторские способности и, сблизившись с обитателями квартиры номер 6, сразу спаял в одно целое разрозненные индивидуумы.

Все девять человек получили название «Отряд имени Буденного».

Идея названия пришла в то время, когда отряд верхом на палках брал довольно сильно укрепленную белогвардейскую позицию у мусорной ямы на дворе.

И вот с этого-то момента жильцы квартиры № 6 почувствовали, что значит организация.

Первым испытал это на себе Ипполит Кисляков, который даже ничего не знал о возникновении новой общественной единицы — отряда имени Буденного, а тем более не предполагал ничего в дальнейшем.

XXIII

Проект реорганизации музея быстро подвигался вперед. Кисляков приходил на службу, когда хотел, и почти не работал в своем отделе, а ходил по залам и изучал наличность музея, чтобы расклассифицировать ее по собственному плану.

Один раз он, пройдя по залам и составив списки нужных ему экспонатов, зашел в кабинет к Полухину.

Ему ничего не было нужно ни в кабинете Полухина, ни от него самого, но он часто заходил теперь туда, чтобы не исчезать от него надолго, из боязни, что Полухин забудет про него, про их проект и поручит его кому-нибудь другому. А кроме того, каждый такой заход без всякого дела устанавливал всё большую и большую прочность отношений и вызывал приятное чувство сознания некоторой привилегированности своего положения. «Входит в кабинет без доклада, когда захочет». Это не всякий может.

Кисляков приоткрыл дверь в кабинет; там было сильно накурено и сидело много народу. О чем-то горячо спорили. Полухин ходил по кабинету большими шагами, лохматил волосы и иногда в конце комнаты делал большой шаг, чтобы поставить ногу ровно на край клетки паркета. Иногда он останавливался и начинал что-то доказывать.

— Да ты послушай, что тебе говорят, заткни свою глотку, — кричал он кому-нибудь, кто говорил свое и не слушал.

При входе Кислякова Полухин рассеянно и даже с досадой занятого человека оглянулся на стук двери и, не ответив на поклон, продолжал ходить и что-то доказывать, по своей привычке жестикулируя прямо вытянутым указательным пальцем.

— Вы заняты?.. После зайти? — спросил Кисляков, почувствовав внезапную робость, когда на него оглянулось несколько человек. Он сказал это в надежде, что Полухин скажет ему: «Садись, ты свой».

Но Полухин ничего не сказал, даже не ответил ему и, отвернувшись, стал что-то доказывать с новым жаром.

Кисляков затворил дверь и стал ходить по коридору.

Было стыдно, что ему пришлось ретироваться из кабинета, как чужому, что ему даже не поклонились, не ответили на вопрос. Совершенно по-хамски. И он, интеллигентный человек, должен был, как какой-нибудь канцелярист старого времени, ретироваться. Он даже не имеет возможности сказать этим людям, что для него оскорбительно кланяться спинам и не получать ответа на свой вопрос.

И вот благодаря этому, его отношения с Полухиным бывали иногда мучительны. А главное — в них была какая-то трещина, которой, очевидно, совсем не чувствовал Полухин, но очень чувствовал Ипполит Кисляков. Трещина была в том, что всё-таки Полухин был начальник, а Кисляков — подчиненный.

А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.

А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.

Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.

Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..

Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.

Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.

И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.

Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.

Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, — недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны — оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он — коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.

Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, — всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать — он может обидеться.

А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.

В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.

Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.