Когда же пришла революция, то герои ее, вместо полагающихся им по интеллигентской идеологии смерти и страдающего лика насилуемого борца, проявляли больше желания жить и действовать, чем умирать с подходящим словом на устах. И даже сами стали насиловать тех, кто должен был, по той же интеллигентской идеологии, получить полнейшую. свободу независимо от своего класса и своих убеждений. Причем и сама личность вообще заняла при новом строе совсем не то место, какое ожидалось. А после этого начались и совсем неподходящие дела.

Народ, пролетариат, который был так трогателен и прекрасен, пока его насиловали другие классы, совсем перестал быть трогательным и прекрасным, когда сам стал насиловать эти классы и заявлять о своем существовании самым непосредственным образом, т. е. начал ходить в косоворотках и сапогах во все учреждения и занимать места.

Кисляков до революции был инженером-путейцем и любил рельсы той любовью, которая может быть понятна только путейцу.

Исколесив Россию до войны вдоль и поперек на работах по изысканиям, он иногда сидел целыми ночами над картой.

Его влекла Сибирь. Строить там — это значило не просто строить, а победить пустыню и создавать новый край.

Во время войны он выполнил одно ответственное задание с необычайной энергией и быстротой, и с этого момента он ясно почувствовал свою дорогу. На него необычайно сильно действовала вера окружающих в его дарование и удесятеряла силы.

Он не переставал мечтать о Сибири. Видеть, как на месте бывшей пустыни появляется армия завоевателей — грабарей, плотников, каменщиков, как начинает шевелиться змея будущей линии и ровное место покрывается буграми, насыпями с копошащимися людьми, ждать волнующего момента укладки рельс и, наконец, видеть впервые пущенный паровоз — только путеец знает, что переживает в этот момент строитель.

Вот это создание новых артерий мира и было когда-то делом его жизни. Он чувствовал себя полководцем, личность которого подчиняет себе целую армию людей.

Но в первые же месяцы революции он почувствовал, что его личность как-то слиняла, из полководца превратился в рядового работника, и он почувствовал себя оскорбленным. Без ужаса не мог подумать, что он должен будет входить в принудительное соприкосновение с рабочей массой, быть под ее контролем и даже почти заискивать перед ней. А потом, если бы он захотел итти в ногу с рабочим классом, ему непременно пришлось бы выступать, говорить речи. А раз говорить речи — значит, призывать к насилию, так как революция пошла по линии гражданской войны и тем нарушила все основные принципы интеллигентской идеологии: «Справедливость для всех, без различия классов».

Несмотря на то, что его дело было для него самым главным в жизни, он решил бросить его, переждать и рассматривать остановку своего движения от него самого не зависящей. Это — просто стихийное бедствие, вроде землетрясения. И чем больше встречал людей, которые также отказались от своего дела из одинаковых с ним причин, тем больше у него успокаивалась совесть: ведь не он один находится в таком положении.

Но так как пить-есть всё-таки было надо, то он решил поступить на какое-нибудь нейтральное место. Он будет теперь делать ровно столько, чтобы кормиться. И давать и им, вместо подлинного творчества, на которое он способен, фальшивку. Такой фальшивкой и была, с его точки зрения, работа в музее, куда он поступил через своего знакомого, постаравшись скрыть свою настоящую специальность.

Но он продолжал верить, что его сокровище цело и лежит у него внутри, вроде одежды, пересыпанной нафталином от моли. И это сознание заставляло его даже теперь смотреть с презрением на всех других людей, в частности на тех же интеллигентов, которые просто служат, не имея в себе ничего.

И вот теперь, по приезде с вокзала, он впервые с ощущением ужаса почувствовал, что в нем ничего нет. И эта, впервые обнаруженная после отъезда жены, полная пустота испугала его.

Кроме собственной остановки, тот класс, за который он держался, численно убывал с каждым днем. Поэтому Полухин являлся не только возможной точкой опоры для спасения жизни, в буквальном смысле этого слова, но и надеждой на духовное соединение с ушедшей вперед жизнью.

XVI

Возможности соединиться с новой жизнью благоприятствовали налаживающиеся с Полухиным отношения. Интеллигентская совесть по традиции обычно очень чутка к вопросу о честности мысли, об искренности отношений, и еще к тому же требует бескорыстия, в особенности при дружеских отношениях.

Ипполит Кисляков сейчас пока не спрашивал себя, насколько его отношения к Полухину искренни и бескорыстны. Он прежде всего почувствовал радость спасения, и в нем поднялось к Полухину такое чувство признательности, которое было похоже на любовь.

Он с бодрым настроением собирался итти в музей, где его ожидали встреча с Полухиным и укрепление их дружеской связи, которая является средством заново соприкоснуться с живой жизнью.

Не выходя из комнаты, он вдруг почувствовал томление под ложечкой (признак какого-то неблагополучия, какого-то забытого тревожного обстоятельства).

Он вспомнил: это было отношение к нему товарищей. Может быть, ему так показалось, а может быть, и действительно они что-нибудь заметили, по-своему истолковали и теперь думают про него: «Вот после этого и надейся на порядочность человеческую. Уж его-то мы считали своим человеком, при котором оглядываться не нужно, а он оказался предателем».

Эта мысль так его расстроила и сделала таким рассеянным, что, проходя по коридору, он сам не заметил, как нога его попала во что-то, и сзади раздался крик:

— Куда же вы лезете? Не видите — тут краска!

Оказалось, что ребята раскрашивали какой-то лист и оставили около шкафа жестянку с краской.

Кисляков так далек был от мысли, какое для него значение могут иметь эта краска и этот лист, что не обратил внимания и вышел из коридора.

— Странное дело! — сказал он самому себе. — Что это за постоянная зависимость от мнения других? Могу я или не могу иметь свои симпатии, наконец — свой выбор в направлении жизни? И нечего оглядываться при каждом шаге. Раз ты твердо решил итти в определенную сторону, то иди! Я могу твердо, глядя им в глаза, сказать, что считаю Полухина прекрасным человеком и потому дружу с ним.

А они могут на это возразить:

«Здесь дело идет не о прекрасности, а об убеждениях и о классовой принадлежности. Значит, вы предаете нас, свой класс, вступая в дружбу с тем, кто призван смести нас с земли?».

На это он может возразить, что убеждения у человека могут меняться, и очень часто случается, что человек становится чуждым своему классу и переходит на сторону другого класса, с которым у него оказались общие убеждения.

Но тут дело осложнялось тем, что у него могли спросить:

«Давно ли у вас убеждения стали общими с темклассом? Давно ли вы сами возмущались порабощением личности и, не дальше как день тому назад, сами распространялись на тему об осле, которого можно привести к воде, и т. д. Да и о Полухине вы не так давно сами же высказывались, как о дикаре, который по невежеству своему разрушит дело, так как ничего в нем не понимает».

Увы, это была сущая правда, потому что у него была способность возбужденно выбалтывать всю душу тому, кто в данную минуту ему показался хорошим человеком (расшатанная нервная система).

Действительно, он говорил Галахову о Полухине в первый день его поступления, что это дикарь, который… и т. д. Теперь тот же Галахов может в самый неподходящий момент сказать Полухину:

«А вы знаете, что этот субъект про вас говорил?»

Эти соображения поселяли в нем растерянность и держали его в болезненном напряжении, точно он шел по канату над пропастью и рисковал полететь кверху тормашками при каждом неосторожном шаге. В результате приходилось испытывать постоянное сердцебиение и ждать позорного разоблачения не с той, так с другой стороны (склероз).