-- Поди, поди, послушай, как тебя отчитывать будут, а може, еще просиборят, -- сказала ему вслед матушка.

   -- А ты и рада этому! Ах, дура! -- с упреком проговорила бабушка.

   -- Не рада. Чему тут радоваться! Только что же нам теперь остается делать? Камень на шею да в воду? Ведь, правда, у нас последних животов отберут, тогда куда нам деваться? Вон вчуже понимают, что это нехорошо; я только дяде Тимофею-то заикнулась, а он уж догадался, что сделать надо.

   -- Так это ты привела старосту-то?.. Эх, Мавра, неужели в тебе жалости нету! -- с упреком сказала бабушка, и голос ее задрожал. -- Я думала, он сам пришел... -- Бабушка вдруг умолкла. Мать хотела что-то сказать, но, взглянув на бабушку, прикусила язык. Я тоже поглядел на бабушку и не узнал ее. Господи, как она сразу переменилась! Как быстро сморщилось и постарело ее лицо и как потускнели ее глаза! Мне сделалось ее страшно жалко. Я хотел было броситься к ней и приласкаться, но в это время на улице раздался зычный звон чугунной доски, сзывающий мужиков на сходку. Потом мимо наших окон эти мужики один за одним потянулись вдоль улицы. Я помыкнулся было тоже бежать на улицу, но бабушка меня остановила.

   -- Постой, куда пойдешь-то? Посиди дома, -- окрикнула меня она.

   -- Я на улицу.

   -- Нечего тебе там делать, посиди дома, -- настойчиво повторила бабушка, и у меня не хватило духу воспротивиться ей.

   Я воротился на свое место, и мне сделалось очень скучно. Мать отворила окно и высунула в него голову. На улице слышались мужицкие крики. Мать захлопнула окно и опять взялась за шитье. Бабушка вдруг поднялась с места и нетвердою поступью вышла из избы.

   Вернулась она так через полчаса. Вошла она в избу белая, как мука, только вокруг глаз ее покраснело, и сами глаза блестели необыкновенно. Мать кинула на нее вопросительный взгляд. Бабушка глухим голосом проговорила:

   -- Повели в контору.

   Потом она села на лавку у судинки, закрыла лицо руками, склонилась всем корпусом и всхлипнула; у матери тоже показались слезы на лице, и она вдруг бросила шить и выбежала из избы.

VII

   Отец пришел домой вечером. Он был в картузе, сапогах, но без поддевки. Поддевку отец заложил в кабаке и напился пьяный. Он старался казаться веселым: вошел в избу шумно, высоко подняв голову, проворно сбросил картуз с головы и бойко тряхнул волосами. Мать, глядя на него, насмешливо спросила:

   -- Что, с легким паром, что ль?

   Отец поглядел на нее и задорно сказал:

   -- С легким паром.

   -- Деревенская баня-то лучше московской?

   -- Лучше.

   -- Так, дай бог, чтоб тебя почаще в нее водили.

   -- Что ж, тебе это желательно?

   -- Да как же не желательно-то, рада-радешенька была б.

   -- Ах ты, ты такая-проетакая! -- вдруг зыкнул отец, и выражение лица его сразу стало жесткое и свирепое. -- Вот тебе, что любо, стерва этакая! -- И он подскочил к матери, схватил ее за косы и изо всей мочи дернул к себе. Мать взвизгнула, я заплакал во все горло, бросился к отцу, вцепился ему в руку и заблажил:

   -- Тятька, что ты делаешь, тятька!

   -- Сокрушу! -- резанул отец и опрокинул мать на пол.

   На наш вой прибежала в избу бабушка. Она подскочила к отцу, схватила его за руку и, задыхаясь, прокричала:

   -- Что же это ты делаешь-то, непутевая голова! Брось, отстань, мерзавец ты этакий!

   Отец казался очень рассвирепевшим. Он походил скорее на разъяренного зверя, чем на человека. Я думал, что он матушку в порошок изотрет, но один вид бабушки и ее слова подействовали на него необычайно. Он сразу изменил свой вид, свирепости в нем как не бывало, сила исчезла, он сразу весь опустился и ослаб. Это было очень удивительно, тем более удивительно для меня, что я замечал это не один тот раз, но и прежде и после. Бабушка, худенькая, тщедушная, была для него, должно быть, силой непреоборимой; как только он чувствовал эту силу, так терял свою собственную. Лишь только бабушка выкрикнула эти слова, отец выпустил из рук материну косу; мать катышком откатилась из-под ног отца и, проворно вскочив на ноги, выбежала из избы. Я отошел в угол и ревел там во всю мочь. Бабушка, задыхаясь, начала отчитывать отца:

   -- Ах ты, пес, худой человек! Сам виноват по уши, а на других зло срывает. Кто тебе, беспутному, велит так жить-то? Ты бы вел себя, как люди, тебе и дома б был привет, и на людях почет, а то ведь сам своими делами этого достукался!..

   Отец сидел на лавке и был точно разбитый; его уже нельзя было назвать ни пьяным, ни буйным, а чувствовалось, что просто человек размяк. На бабушкины слова он забормотал:

   -- Верно, что сам... Я сам не прав, матушка... Не прав, верно... Только что же я с собой поделаю; скажи мне на милость?

   -- На путь находи, вот что!.. Пора образумливаться-то... не молоденький... на четвертый десяток идет!.. Ты только подумай это!..

   -- Как я на путь найду? как? коли я с собой не совладаю. Я, матушка, рад бы в рай, да грехи не пускают...

   -- Врешь! сам на себя слабость напустил. Верить не хочу, чтобы с собой не совладать. Совладаешь, коли захочешь...

   -- Матушка, вот тебе истинный бог, не вру... ничего не поделаю... Ведь я не завсегда пью... Работаешь иной месяц, иной больше, -- капли его в рот не берешь, и горя мало... Табашникам, вон, говорят, без табаку полдня тошно провесть, а это и не думается... А как подойдет случай, выпьешь стакан, ну тогда и пошел, ничем уже себя не сдержишь... Я, може, сколько зароков не исполнил, сколько клясьб нарушил. Я бы сам рад отстать, от него, да не могу... Не могу, матушка, пропащий я человек!..

   Он вдруг вытянулся по лавке лицом вниз и заплакал горькими пьяными слезами. Он плакал горько, навзрыд. Бабушка, глядя на него, тоже всхлипнула и утерла слезу.

   -- Ах ты, головушка моя горькая! -- лепетала бабушка. -- Ах я, мученица беспросветная! Когда я развяжусь-то только с вами! Снимаете вы с моих плеч мою буйную головушку!..

   Рыданья отца делались тише и тише; потом они смолкли, и стали слышны одни всхлипыванья, при которых сильно вздрагивали его плечи. Потом и этого не стало заметно; послышалось ровное сопенье, а потом легкий храп -- отец заснул.

VIII

   Его не тревожили до утра. Утром был праздник, Петров день. Из деревни почти все поехали в наш город на ярмарку. В эту ярмарку, у кого был лишний, продавали скот, покупали новые косы, бруски, серпы, грабли, провизию на покос. Пора наступала кипучая, нужно было и еды побольше и получше запасти, но нам не с чем было ехать, хотя и было зачем. Праздник встретили не по-праздничному. Особенно угрюмым казался отец. Он сделался много суровей и старше из лица. До обеда он ни с кем не говорил ни слова, хотя из избы никуда не выходил, а или сидел, или лежал с задумчивым видом. Да и все наши в то утро мало говорили.

   После обеда мать и бабушка послали отца готовить косы на покос. Он пошел и до вечера пробыл у сарая. Отец справил две старые косенки, выбил их, смастерил несколько грабель и к вечеру уже казался повеселевшим.

   Присматриваясь к характеру отца, я не мог не заметить такой в нем черты: когда отец работал в покос, или в поле, или молотил в овине, он редко когда был весело настроен, а всегда был сердитый, точно он выполнял какую немилую, ненужную ему совсем обязанность. Совсем другое дело было, когда ему приходилось работать топором. Он оживлялся, угрюмость исчезала, его охватывало веселое настроение, делавшее его способным шутить, мурлыкать песни. Работу топором он очень любил. Все лето, все свободное время он сидел в устроенном им шалашике около сарая и мастерил что-нибудь. Мне он делал тележку, салазки к зиме, особые грабельки, особый цеп. Матери с бабушкой он устраивал новые станы к гребню, кроны. Вытесывал оси к телегам, грядки к саням. Еще любил он ходить за грибами. Лишь только в лесах покажутся грибы, он в первый праздник или в будни в ненастный день вставал рано утром и отправлялся в лес. Он возвращался оттуда усталый, весь промокший, но той печали на лице, которая ложилась на нем при какой-нибудь хлебной работе, и в помине не было.