-- На кухню прислан солдат и говорит, что Никенька ждет тебя на катке. И Жоржик тоже.

   Дворцовая прислуга, надо сказать, всю великокняжескую семью звала запросто: "цари". "Цари пошли ко всенощной. Цари фрыштикают". А маленьких великих князей, как в помещичьей семье, звали просто по именам и всегда ласково: "Никенька, Жорженька". Конечно, за глаза. Прислуга, как я теперь понимаю, любила семью не только за страх, но и за совесть. И вообще комплект прислуги был удивительный, служивший "у царей" из рода в род. Старики были ворчуны, вроде чеховского Фирса, которые не стесняясь говорили "царям" домашние истины прямо в глаза...

   Оставив шары под надежным прикрытием, я быстро сбежал в сад. Там на катке уже суетились разрумянившиеся Ники и Жоржик. Было весело, светло, уютно. Каток я знал как свои пять пальцев. Он был большой, с разветвлениями, с особыми заездами, походил на серебристый паркетный пол. В самый разгар катанья Ники вдруг сказал:

   -- А вот по той дорожке ты не проскочишь.

   -- Почему это так? -- гордо, с обидчивостью, спросил я.

   -- А потому! -- уклончиво и с загадочной улыбкой ответил Ники.

   Это задело меня за живое.

   --Ты хоть и кадет (этому званию он завидовал искренно), а не проедешь, -- сказал еще раз Ники.

   -- Что за чушь? Почему это не проеду? -- опять гордо ответил я, прицеливаясь глазом на "необыкновенную" дорожку.

   -- А вот не проедешь.

   Я, ничтоже сумняшеся, стал на изготовку, прищурил глаз, разбежался и... ахнул в яму. И с испугу, от неожиданности, заорал, конечно.

   Как на грех, в это время проходил на пилку дров отец Ники, Великий Князь Александр, будущий Александр Третий. Услышав мой крик, он поспешил к катку, вытянул меня из ямы, стряхнул снег с моей шинели, вытер мне лицо, как сейчас помню, необыкновенно душистым и нежным платком. Лицо его было сплошное удивление.

   -- Что это? Откуда яма? Кто допустил?!

   Теперь догадываюсь, что у него промелькнула мысль: не было ли здесь покушения на детей? Но Нику снова схватил хохотун, и он, приседая, чистосердечно объяснил отцу все: как я вчера поколотил его за шар и как он мне сегодня отомстил.

   Великий Князь строго все выслушал и необыкновенно суровым голосом сказал:

   -- Как? Он тебя поколотил, а ты ответил западней? Ты -- не мой сын. Ты -- не Романов. Расскажу дедушке. Пусть он рассудит.

   -- Но я драться не мог, -- оправдывался Ники, -- у меня был хохотун.

   -- Этого я слушать не хочу. И нечего на хохотуна сваливать. На бой ты должен отвечать боем, а не волчьими ямами. Фуй. Не мой сын.

   -- Я -- твой сын! Я хочу быть твоим сыном! -- заревел вдруг Ники.

   -- Если бы ты был мой сын, -- ответил Великий Князь, -- то давно бы уже попросил у Володи прощения.

   Ники подошел ко мне, угрюмо протянул руку и сказал:

   -- Прости, что я тебя не лупил. В другой раз буду лупить.

   Вечером от имени Ники мне принесли шаров пятнадцать, целую гроздь. Счастью моему не было конца, но история, вероятно, имела свое продолжение, которого я так, до встречи в Севастополе, и не знал.

   И только теперь, через множество лет, стоя со мной на Царской севастопольской ветке, Император Николай Второй намекнул мне, шутя, об этом...

* * *

   Выслушав признание Императора, я, что называется, внутренне заерзал. Многое в моей жизни непонятное стало вдруг освещаться. "Он никогда мне этого не простил", -- думал я. Вдруг Император сказал:

   -- У вас утомленный вид. Надо бы полечиться, отдохнуть...

   Я ответил, что собираюсь, уже отпуск -- в кармане и через неделю еду на кавказские группы.

   Государь протянул руку и как-то просто, по-солдатски, сказал:

   -- Счастливо!

   И поднялся в вагон, легко спружинив руками. И вдруг с площадки повернулся и сказал мне в темноту.

   -- Да! Если будешь в Тифлисе, передай от меня поклон князю Орлову.

   И скрылся. А я чуть не грохнулся на тырс от этого дружеского, прежнего, детского, забытого "ты".

Жизнь и учение

   В рассказе о случае с воздушным шариком я отклонился в сторону и теперь начну по порядку излагать историю нашей совместной жизни с Великим Князем Николаем Александровичем и совместном учении.

   Теперь, по исходе лет, мне кажется, что его отец, будущий Император Александр Третий (которого я считаю Государем гениальным) понимал, что детей своих не нужно особенно отдалять от земли и делать из них небожителей. Он понимал, что небожительство придет само собой, в свое время, а пока суд да дело, нужно, чтобы они потоптались в обыкновенной земной жизни. Тепличные растения -- не прочны. И потому на меня, на обыкновенного шалуна и забияку, он смотрел благосклонным глазом и прощал мне многие штуки. Я был представитель той простой, обыкновенной жизни, которую ведут миллионы его подданных, и, очевидно, по его плану нужно было, чтобы к этой обыкновенной жизни причастился будущий хозяин жизни, а пока что -- его маленький сын.

   Я же, по совести сказать, не отдавал себе отчета в том великом счастье, которое мне выпало на долю. Больше: я просто тяготился той невероятно скучной и монотонной жизнью, которую мне пришлось вести в золоченых стенах великолепного дворца. Ну что толку из того, что к утреннему завтраку нам подавался чай, кофе и шоколад с горами масла и яиц, и все это -- на каких-то особенных чудесных блюдах? Ты мне дай краюху хлеба, которую я заверну в карман, и потом на Псковской улице буду по кусочкам щипать и отправлять в рот. Тогда я почувствую этот очаровательный святой запах в меру зажаренной корки и дам себе счастье, как у Гомера, насладиться пищей. А то вот мы встали, все трое, кто хватил того, кто -- другое, все спешат, глотают не жуя, несмотря на все запреты и замечания, и у всех -- одна только мысль: поскорее в сад, на вольный воздух, поноситься друг за другом в погоне, устроить борьбу и, по возможности, чехарду, которую Ники обожал. Другое, что он обожал, это -- следить за полетом птиц. Через многие десятки лет я и теперь не могу забыть его совершенно очаровательного личика, задумчивого и как-то мрачно тревожного, когда он поднимал кверху свои нежные, невинные и какие-то святые глаза и смотрел, как ласточки или какие-нибудь другие птицы вычерчивают в небе свой полет. Я это так любил, что иногда обращался с просьбой: -- Ники, посмотри на птиц!

   И тогда он, конечно, не смотрел, а в смущеньи делался обыкновенным мальчишкой и старался сделать мне салазки.

   Он очень любил изображение Божией Матери, эту нежность руки, объявшей Младенца, и всегда завидовал брату, что его зовут Георгием, потому что у него такой красивый святой, убивающий змея и спасающий царскую дочь.

   -- Вот так и я бы спас нашу Ксеньюшку, если бы на нее напал змей, -- говаривал часто маленький Великий Князь, -- а то что же мой святой, старик и притом сердитый?

   Он раз даже позондировал у моей мамы почву, нельзя ли ему перестать быть Николаем и быть Георгием.

   -- Ну что ж? -- говорил он в ответ на возражения мамы. -- Мы будем два Георгия: один большой, другой -- маленький.

   Он отлично понимал, что я -- счастливее его, потому что моя мама -- всегда со мной, а его мама видит его только два раза в день, утром да вечером, в постели.

   Он обожал свою мать. Впрочем, обожал ее и я. Да и не знаю, кто ее не обожал? Вот это было божество в полном значении этого слова. Я дурак, мальчишка, лишался слова в ее присутствии. Я разевал рот и, застыв, смотрел на нее в божественном восторге. Она часто снилась мне, всегда с черным веером, каких потом я никогда не видел. Иногда и теперь я вижу этот прекрасный, раз в году повторяющийся сон, и все тот же страусовый веер, -- и тогда я счастлив целую неделю, забывая и старость, и чужбину, и дикую неуютную жизнь. Как это бывало?

   Обыкновенно часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвертого этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: "его мамочка". Мгновенно все мы летели на лифт и сами старались ухватить веревку. Достигнув четвертого этажа, в котором жила Августейшая чета, мы через Блюдный зал, знакомой дорогой летели кто скорей, в "ее" будуар. Сейчас же начинались поцелуи и расспросы: